— Подсохнет, снесу морякам, — говорит мальчик.
Имени его в блокноте нет. Но паренек — худенький, смуглый, с большим родимым пятном на шее — запомнился навсегда.
Пройдет четыре месяца, и отсюда, из Геленджика, в холодную февральскую ночь моряки-десантники Цезаря Куникова уйдут на одну из самых дерзких операций Великой Отечественной войны. Они высадятся в Станичке на окраине Новороссийска, в тылу у врага, и будут насмерть держать легендарную Малую землю.
...Девятый километр от Новороссийска. НП артиллерийского дивизиона. Юный лейтенант москвич Трофимов Владимир Алексеевич показывает на стереотрубу и говорит:
— Смотрите, немцы думают, что они хозяева в Новороссийске, а я сейчас буду регулировать уличное движение в городе.
И кричит в телефонную трубку отрывистые слова артиллерийской команды... Над нами летят снаряды. Наши снаряды. Огонь по фашистам! Чтоб знали, кто хозяин на этой земле!
Читаю запись в блокноте. Короткую: «Вишневка, дневник немца».
В Вишневке, неподалеку от Туапсе, находилось политуправление Черноморской группы войск Закавказского фронта. В тот день я собирался отправиться в Туапсе и оттуда ночью, под покровом темноты, пробраться под Хадыженскую, в батальон капитана Лукина, оборонявший важную высотку. Но утром узнал, что захвачен дневник какого-то гитлеровца и этот дневник срочно переводит на русский язык сын Вильгельма Пика — Артур Пик. Мне обещали один экземпляр перевода. Я торопился: выехать нужно было засветло.
Наконец дневник у меня. Его вел в Буденновке, близ Мариуполя, секретарь тайной полевой полиции 626‑й группы при первой танковой армии германских вооруженных сил однофамилец тебризского Шмидта — Фридрих Шмидт. Наскоро пробегаю глазами дневник. Это документ саморазоблачения гитлеровцев. Его должны прочитать как можно больше людей!
Решаю отослать не в свою фронтовую газету, а в «Красную звезду» — Илье Эренбургу. Пишу короткое письмо, кое-как склеиваю пакет и мчусь на аэродром. К счастью, есть оказия. Пакет мой заложили в мешок, мешок запечатали, и я со спокойной душой вернулся в Вишневку. И только вернулся, как над головой прошумел «У-2», взлетевший с аэродрома и уже над морем набиравший высоту. «Полетел мой пакет», — подумал я. Но когда «уточка» разворачивалась, показался «мессершмитт», настиг ее и обстрелял. «Уточка» задымилась и начала резко терять высоту.
Что стало с пилотом? Не знаю. Видел только, как от берега рванулся в море катер...
Возвратившись из-под Хадыженской, я раздобыл еще один экземпляр дневника. Отсылать, однако, не понадобилось: раскрыв свежий номер «Красной звезды» от 11 октября 1942 года, увидел высоким «подвалом» напечатанный дневник гитлеровца. После кавычек шли слова Эренбурга:
«Я заканчиваю выдержки из дневника секретаря тайной полиции Фридриха Шмидта. С трудом я переписываю страшные строки. Кажется, во всей мировой литературе нет такого страшного и презренного злодея. Он расстреливает подростков, и он боится самолета... Ему не напрасно дали крест с мечами за военные заслуги — ведь он отважно истязал русских девушек. Он даже храбро убил четырехлетнего ребенка. Поганый трус, который мучается от мысли: «А вдруг поймают?..» Я прошу иностранных журналистов передать дневник секретаря тайной полиции во все газеты свободолюбивых стран. Пусть узнают о работе Фридриха Шмидта англичане и американцы. Пусть узнают о ней граждане нейтральных стран. Немец-завоеватель, кавалер креста с мечами, ближайший сотрудник графа фон Ферстера должен обойти земной шар...»
И до сих пор я не знаю, моим ли экземпляром воспользовался Илья Эренбург, опубликовав этот дневник? Может быть, почту со сбитого самолета удалось спасти? А может, в Москву был доставлен другой экземпляр? Этого я не знаю. Но какая разница? Важно, что дневник прочитали миллионы...
4
Не то в конце июля, не то в начале августа 41‑го года — точно не помню, а даты такой в моем блокноте нет, — к нам в редакцию прибыл из Еревана Гурген Борян.
Каждый день войны так был насыщен событиями и делами, что казалось, не месяц с ее начала прошел, а год. И некоторые из тех, кто служил в Красной Армии с первых дней войны, считали себя чуть ли не ветеранами и на новичков смотрели глазами бывалых воинов, хотя пороха еще и не нюхали...
Худой и потому казавшийся выше своего роста, Борян, было видно, впервые облачился в военную форму и чувствовал себя в ней неловко: то одергивал гимнастерку, на нем мешковатую, то, переминаясь с ноги на ногу, смущенно поглядывал на великоватые кирзовые сапоги.
У него были добрые, теплые глаза, густые, вьющиеся волосы, которым суждено было потом сильно поредеть; на его выразительном, красивом лице постоянно вспыхивала застенчивая улыбка, которой так соответствовала нежная ямочка на подбородке. Гурген вел себя сдержанно и даже стесненно, но сразу же располагал к себе людей. Может быть, оттого, что обладал даром слушать собеседника — внимательно, сосредоточенно, чутко. Эта восприимчивость, казалось мне, и рождала в нем поэта.
А Борян был поэтом. Лириком. Заявил он о себе не сразу. Но вот когда написал: «Ах, если бы дорога бежала без предела, как звездные пути! Чтоб не было рассвета, чтоб сердце радость грела... Чтоб нам идти, идти... Чтоб ту любовь, что в жизни не гасла, не скудела, в бессмертие нести. Ах, если бы дороге тянуться без предела, а нам — идти, идти!»[9] — написал он это стихотворение, и сам Аветик Исаакян его поцеловал в лоб. Стихи переложили на музыку и стали петь...
И первое, что в дни войны написал Гурген Борян, корреспондент газеты «Боец РККА», тоже были стихи: «...Отважный воин, павший в грозный час за край родимый, здесь в гробу лежит. Из гроба этого не смерть на нас, а вечное бессмертие глядит»[10].
Борян был трудолюбив, неиссякаем в делах. Из Тамани, из Керчи он ежедневно слал корреспонденции о фронтовых буднях. Возвращаясь в редакцию, тут же садился за новую статью. И снова — стихи (уже к концу 1941 года вышел его сборник о войне — «Клятва бойца»). И письма, почти ежедневно — жене, отцу, друзьям. Однажды в минуту откровенности он сказал мне:
— Знаешь, почему еще я люблю писать письма?.. Вот пишу, и такие наплывают чувства, что не могу выразить их в письме, и тогда письмо отправлю и пробую выразить в стихах...
Как-то ночью мы возвращались с фронта в редакцию. Поезд шел медленно, почему-то подолгу стоял на затемненных, безлюдных, объятых тишиной станциях. Да и когда трогался, то казалось, нехотя крутил колесами. Потому что нам хотелось двигаться быстрее.
Проплывали мимо нас, не спавших, силуэты домов, деревья, очертания гор вдали. А небо было усыпано крупными сияющими звездами — вот уж кому нипочем светомаскировка!
Гурген все глядел и глядел в окно. Я же забрался на верхнюю полку и заснул. Но на остановке проснулся — с грохотом промчался встречный поезд. Открыл глаза. Гургена не было. Долго не было. Поезд уже подходил к следующей станции, а его нет. Я слез с полки, прошел, нет, скорее, пробрался через весь темный вагон, — конечно, битком набитый военными и невоенными, — обшарил взглядом все сиденья и полки, в каждом отделении тихо, почти шепотом, чтобы не разбудить людей, повторял: «Гурген, Гурген...» Тщетно. Оставалось справиться у проводника. Заглянул к нему и вижу: за откидным столиком, при робко мерцающем синем свете фонаря, сидит Гурген рядом с тихо похрапывающим проводником, который тут же пробудился, схватил фонарь и, не говоря ни слова, выскочил в тамбур.
— Что ты тут делаешь? — спросил я.
— Сейчас вернется фонарь — узнаешь, — ответил он с какой-то гордой интонацией в голосе и пошелестел бумагой.
Когда поезд тронулся и «фонарь вернулся», Гурген прочитал по-армянски строфу, которую только что сочинил: «Много припомнил я звездных ночей, но никогда еще так не сияла звездная россыпь мильоном лучей, столько их на небе и не бывало!..»