— Я вас понял. Все это для меня не ново, я кадровый пограничник, информация у нас приличная.
— Почему же в таком случае вы, человек военный и достаточно информированный, всерьез верите, что мы достигнем советской границы? Это, извините, абсурд! Рано или поздно нас задержат, второй побег не удастся. На что вы рассчитываете? На извечно русское «авось»? Сработает ли оно на чужбине?
— Мы приняли решение и пересматривать его не будем.
— В вашей твердости и завидном упорстве я нисколько не сомневаюсь, имел возможность в них удостовериться за время нашего… знакомства. От задуманного вы не откажетесь, это ясно как шоколад[225]. Меня занимает другое, волнует, если хотите, — что вы за люди? Почему готовы жертвовать собой, что вами руководит? Я хочу это понять, уяснить для себя. Слепая уверенность в непогрешимости марксизма? Фанатическая преданность советскому строю? Что поддерживало вас, придавало сил, помогло не сломаться, выстоять?
— Станислав…
— Леонидович. Прошу вас, ответьте.
— Станислав Леонидович, значит. Столько времени вместе, пора вас по-человечески называть. Господином — язык не поворачивается, поганое словцо, гражданином слишком официально: наша милиция взяла его на вооружение: «Гражданин, не нарушайте. Гражданин, вы задержаны, пройдемте»…
— Можете называть меня гражданином, в некотором роде я тоже задержанный.
— Ошибаетесь. Мы на равных. Вы свободны и вольны поступать как заблагорассудится. Желаете — возвращайтесь в Харбин. Расстанемся по-хорошему, каждый творец собственного счастья.
— Красивые слова. Допустим, я поверну вспять, а вы мне вдогонку — пулю!
— Здорово все-таки вас оболванили, Станислав Леонидович, если вы о советских людях так думаете! В голове, извините, мусор.
Лещинский не обиделся; интересно, куда клонит Данченко? Похоже, это грубо замаскированная проверка.
— Если я вас правильно понял, я свободен и могу идти куда угодно?
— На все четыре стороны.
— Очень мило. С вашего позволения, я отправлюсь на север.
— И мы туда подадимся.
— Какое редкостное совпадение! Кто бы мог подумать? Значит, идем вместе?
— Настырный вы товарищ, Станислав Леонидович.
— Целеустремленный. Лучше звучит.
— Нехай так…
«Он назвал меня товарищем! Пикантно». Возражать Лещинскому не хотелось — советский командир оговорился.
Поля сменялись перелесками, редкие селения оставались в стороне; их обходили после того, как однажды путников обстреляли с околицы хутора. Данченко предпочитал держаться от населенных пунктов подальше, пока не кончатся продукты, а они таяли с катастрофической быстротой. Стремясь отдалить роковой час, старшина снова урезал паек, отобрал у Говорухина мешок с припасом, который сам же ему доверил. Несправедливо обиженный Пимен негодовал, жаловался Петухову, но командиру не противоречил.
На дневке — отогревались в разворошенном стогу — Петухов глубокомысленно заметил, что зимой голодные люди мерзнут больше, нежели летом. Говорухин согласился. Пограничники долго мусолили эту тему, Данченко, находившийся в карауле снаружи копны, с раздражением прислушивался к нелепому спору.
— Придавите языки! Мне хуже вашего — на морозе сижу. Ваша теория…
— Предлагаю перейти к практике, — сказал Петухов. — Разреши смотаться в деревню, старшина, кое-чем разживусь.
— Бесполезно. Кур японцы давно слопали, сколько лет Китай грабят. Опять же удочки нема.
— Неважно, Петя. Отыщу какого-нибудь захудалого куренка и вернусь с добычей.
— Не стоит, ты и так устал.
— Ерунда. Я свеж как огурчик. Дозволь, старшина, слетаю пулей.
— Отдыхай, хлопче, поспи. Во сне есть не хочется…
— Как бы не так! Мне теперь одна жратва снится. Вчера свиную отбивную видел, позавчера шашлык…
— Но, но, — всерьез рассердился Данченко. — Помалкивай, иначе из тебя шашлык сделаю.
— Я невкусный. Поросеночка бы зажарить…
— Засохни, ирод! — вскинулся Говорухин, даже Лещинский осудил Петухова — разговоры о пище в такой ситуации форменное издевательство.
Вскоре стало совсем плохо, рюкзак опустел, хлеб, черствый как сухарь, Данченко нес за пазухой, отрезая от буханки микроскопические порции, путники проглатывали их мгновенно. Идти становилось труднее, пришлось сократить время дневных дежурств — обессилевший часовой мог задремать на посту. Старшина выглядел неважно, похудел, сухая кожа обтянула костистое лицо. Держался, однако, молодцом, крохотную суточную порцию демонстративно ломал надвое, чтобы съесть оставшийся кусок вечером. Однажды, перехватив жадный взгляд Лещинского, протянул ему хлеб. У переводчика задрожали руки, но он отказался.
— Берите, — настаивал Данченко. — Я обойдусь.
— Не могу. Нет, не могу.
— Я живу за счет старых запасов, поднакопил жирку за годы военной службы, — уговаривал старшина.
Лещинский упрямо не соглашался принять столь ценный дар. Петухов с раздражением прислушивался к вежливому препирательству, Говорухин притворился спящим, даже нарочно похрапывал, хоть все его существо вопило от голода.
Раздосадованный Петухов набросился на Лещинского:
— Чего выламываешься, Стас? Дают — бери, бьют — беги. Тебя же ветром качает! Командир знает, что делает.
— Спасибо за совет, но это не в моих принципах.
Вечером Данченко повторил предложение и снова встретил отказ. Лещинский даже голос повысил. Ночью Говорухин шепнул Петухову:
— Допек-таки очкарика старшина. Уж ежели за кого возьмется…
— Неужто уговорил?
— Что поделаешь — хлеб!
— А еще о принципах распространялся, белая сучка!
— Будет тебе, Кинстинтин. У каждого терпелка не железная. Человек деликатного воспитания может три дня не есть?
— А мы?!
— То мы…
«Сволочь! — злился Петухов. — Трепло несчастное. Громкими словами сыпать мастер, а на поверку сопля соплей. Какие у предателя могут быть принципы? Живет на чужбине, служит врагам родины. Барчук изнеженный. Слизняк!»
Ночевали на кукурузном поле, зарывшись в охапку вялой ботвы. Петухову выпало дежурить; подняв воротник куртки, он примостился в ложбине. Вдали темнела деревня, змеилась, уходя к горизонту, проселочная дорога.
Поблизости мяукнула кошка. Откуда она взялась? Вероятно, деревенская, полевок ищет. Глупая, мыши давно попрятались в теплые норки, спят. Где же она? В облетевших, голых, присыпанных снегом кустах? Петухов хотел встать, но, услышав всхлипывание, понял, что это не кошка.
— Чего хлюпаешь, Стас? По мамочке соскучился? Возвращайся к своим хозяевам, попроси прощения. Вали все на нас: насильно, мол, угнали, принудили. Наврешь с три короба, авось и помилуют.
— Мама давно умерла…
Злость разом схлынула, Петухову стало неловко.
— Прости…
— Пустое… Хотите знать, чем вызваны мои слезы? Извольте. Всю жизнь меня привлекали сильные мира сего. Я зачитывался биографиями знаменитых полководцев, мыслителей, поэтов, стремился по возможности им подражать, считал, что у некоторых чему-то научился. Но вчера… «Кто сильный? Тот, кто может взять верх над своими дурными привычками».
— Здорово сказано!
— Бенджамин Франклин, великий американец. Я учился у него. А вчера постыдно расслабился, уступил настойчивому требованию желудка и… принял милостыню.
— Зачем так, Стас? Петр от всего сердца, а ты…
— Ну, конечно, командир руководствовался добрыми побуждениями. Благородный человек. А я — ничтожество. Ведь он так же голоден, как и мы, а страдает сильнее: атлету требуется больше, нежели простым смертным. Вдобавок Петр слаб, истерзан на допросах, а я его ограбил! Подло ограбил!
Петухов терзался сомнениями: как быть? Идти без предупреждения, не получив разрешения командира? Боец, удравший из госпиталя или казармы на свидание с любимой, нарвавшись на комендантский патруль, в худшем случае — «отдохнет» на губе. Здесь придется не только самому рисковать, но и подвергать опасности товарищей.
Двое суток путники дневали в оголенных, насквозь продуваемых ветром рощах. На третье утро остановились вблизи большого села. Голова кружилась, желудок мучительно ныл, и Петухов решился: стараясь не волноваться и говорить убедительнее, вызвался сходить в село за продуктами. Данченко рассвирепел.