Доктор рылся в стеклянном шкафчике, гремел инструментами, Петухов напрягся, Григорий Самойлович похлопал бойца по плечу.
— Шалит пальчик, шалит. Взял и нарвал. Придется потерпеть. Как говорят итальянцы, абисэле[212]. Вы понимаете по-итальянски? Нет? Я тоже.
— Будете резать?
— Боже упаси, юноша, как вы могли подумать такое? Я никого не режу, я не хирург. Коснусь легонько вот этой штучкой-мучкой, выпущу бяку, продезинфицирую ранку, и вы свободны, как ветер.
— Так и быть, — покорился Петухов. — Берите свою финку.
— Это, к вашему сведению, обыкновенный скальпель.
Выйдя из кабинета, Петухов тяжело опустился на стул, подскочил Говорухин.
— Упарился, Кинстинтин? — В голосе проводника любопытство и потаенный страх.
— Щекотно. С детства щекотку не переношу.
— Врешь ты все, сочинитель!
— Конечно, вру. Жуть как больно, терпеть невмоготу. Ножа у доктора нет, он же зубник. Но дедок не растерялся, взял штык японский, спиртом протер и давай пластать! Искромсал всего. Ты, Пишка, не стесняйся, если бельишко запачкаешь, примешь ванну.
— Бессовестный ты все-таки, Кинстинтин! При чужих людях эдакую соромщину[213] несешь.
— Не волнуйтесь, Пимен, у дедушки рука легкая. Ваш друг шутит, — успокаивала Таня.
— Ступай, ступай, Пиша, зараз тебе доктор пропише, — ухмыльнулся Данченко, подбадривая оробевшего Говорухина. — Смелее.
Говорухин вернулся пятнистый от йода, довольный: мучения длились недолго.
— Разрешите представиться: индеец племени волокно-толокно. Разукрасил меня Григорий Самойлович знатно.
— Следующий! Прошу…
Данченко долго не возвращался, товарищи забеспокоились; неужто операция?
— Больше часа прошло, то-то Петюшке достается, — сокрушался Говорухин.
— Выдюжит, — успокаивал Костя. — Парень крепкий.
Данченко вышел из кабинета белый, бездумно глядел перед собой, никого не замечая; губы искусаны. Вошедший следом доктор громогласно облегчил взволнованную душу:
— Какой терпеливый человек, Исусе! Многочисленные травмы, огнестрельное ранение предплечья, обширное нагноение в боку. Он, видите ли, занимался самолечением, и вот результат. А спина?! Боже милосердный, какое зверство! Садисты…
— Це ж самураи, Григорий Самойлович, чего вы от них хотите? А насчет самолечения преувеличиваете: ну, выдернул я той клятый осколок, не век же его носить. Колол паршивец, шевельнуться не давал.
— Молите бога, чтобы не случился сепсис. Поразительная беспечность!
— Виноват, товарищ доктор.
— Оказывается, я уже товарищ?! Нате вам! Таточка, как тебе это нравится?
— Мне нравится, дедушка.
— В таком случае приглашай гостей к столу. Не знаю, как они, а я ужасно проголодался.
Отягощенные обильной и вкусной едой, «гости» дружно клевали носами. Доктор и Лещинский курили. Говорухин храбро взял сигару, глубоко затянулся, поперхнулся дымом и долго трескуче кашлял; бросив сигару в пепельницу-подкову, вытер навернувшиеся слезы. Петухов засмеялся:
— Это тебе, Пиша, не папироски-«гвоздики».
— К сигарам нужно привыкнуть, — заметил Лещинский.
Гостей уложили в столовой, Данченко на диване не поместился, ему постелили на полу.
— Спокойной ночи, путешественники. Спите сном праведников. Утро вечера мудренее.
Когда хозяева ушли, Петухов выдернул у Лещинского брючный ремень.
— Не обессудь, Стас, мера вынужденная.
Лещинский возмутился, но, не найдя у пограничников поддержки, покорно протянул руки.
— Вяжите, варвар!
— Не роптай. Чего взъерошился?
— Нужно говорить — «не ропщи». Турок вы, Костя.
— Но, но, разговорился! Лучше быть таким турком, как я, чем таким русским, как ты. Думаешь, тебе одному спать хочется? У меня тоже глаза слипаются. Для полного спокойствия в порядке профилактики приходится тебя пеленать. Не туго?
Утром состоялся «военный совет». Доктор уже не выглядел экзальтированным чудаком, говорил серьезно:
— Я отправляюсь в город, попрошу никуда не отлучаться. Мне необходимо повидаться с друзьями, надеюсь, они не откажут помочь. Оставаться здесь небезопасно, чем скорее мы вас отправим, тем лучше. И все же спешить не будем, поспешность может повредить. Вам, конечно, хочется знать, что я намерен предпринять. Запаситесь терпением.
— Надежны ли ваши люди, Григорий Самойлович? Посвятив их в тайну, вы подвергнете большому риску не только нас…
Доктор взглянул на Петухова неприязненно: угрожает! Ответил сухо, коротко:
— Понимаю. Учту.
Когда он ушел, Лещинский возмущенно проговорил:
— Черт знает что такое, господа! Нас приютили, с нами возятся. Из-за нас, наконец, рискуют, а вместо благодарности мы расплачиваемся первобытным хамством.
— Разве я кого-нибудь обидел, Стас?
— Вы, Костя, пригрозили расправиться с девушкой, благодаря которой нас с вами вчера не выставили вон!
— С Танькой? Ничего подобного. А предупредить зубодера следовало, мы же его совсем не знаем. Представитель частного сектора, темный элемент. Пусть помнит: в случае чего живыми не дадимся. А в отношении твоей кривляки…
— Попрошу говорить о Тане в подобающем тоне. Иначе…
— Что-о?! Ах ты, гнида белая! — Петухов шагнул к Лещинскому.
Данченко оказался проворнее, перехватил бойца на полпути.
— Марш на место!
— А он что? Ему можно, да?
— А ты — что? Ты с ним не равняйся: он — это он, а ты — это ты. Мало тебя в детстве батько драл!
— Отца не трогай, старшина. Его кулачье… в тридцатом…
Вечером в уютной квартире незримо витала тревога: доктор задерживался, хотя и обещал быть к ужину. Таня дважды подогревала чайник, на маленький — заварной — усадила пышную, румяную «бабу». «Гости» основательно проголодались, Говорухин, умильно поглядывая на накрытый стол, не уставал восхищаться:
— Сахарок колотый, булки, бублики. Ты, Татьяна, часом, не ворожея? Так угадать! Я, бывало, из лесничества в район приеду и прямиком в чайную. Самоварчик заказывал, бублички. У нас в районе пекарь знаменитый.
— Любите бублики, Пимен? Представьте, я тоже. Нам булочник домой приносит. Хороший человек, бывший штабс-капитан.
— Поставщик двора его императорского величества, — усмехнулся Петухов. — Офицер-бараночник. Звучит.
— Напрасно иронизируете, — недовольно сказал Лещинский. — Участь российского офицерства, волею провидения оказавшегося вдали от родины, трагична. Многие эмигранты не смогли приспособиться к новым условиям и покончили с собой.
— Туда и дорога!
— Недобрый вы, Костя. — Голос Лещинского дрогнул. — Максималист. Черное — это черное, белое — белое, иных цветов и оттенков для вас не существует.
— Ошибаешься, Стас. Есть еще красное. Красный цвет — самый лучший, кто не с нами, тот против нас — третьего не дано.
— Факты неоспоримо свидетельствуют…
— Ты, белоперый, мне мозги не тумань! Факты… Нечего было Николашку защищать, против революции идти. Набили вам холку, разбежались вы по всему миру, а теперь канючите: «Ах, березки, ах, полянки. Родина»… Да на кой хрен вы ей сдались? Вышвырнули вас коленом под зад и правильно сделали, достаточно вы попили народной кровушки. Моли бога, что жив остался.
На Дону и Замостье, тлеют белые кости,
Над костями шумят ветерки.
Помнят псы-атаманы, помнят польские паны
Конармейские наши клинки.[214]
Слыхал такую песню, белячок?
— Не доводилось.
— Хорошая песня. Поучительная.
— Не время сейчас выяснять отношения, Петухов, — одернул бойца Данченко. — Ясно?
— Конечно, Петухов всегда виноват.
— Косточка, можно вас на минутку? Давайте немножко посекретничаем.
— С большим удовольствием, — Петухов насмешливо покосился на Лещинского и сел рядом с Таней на диван.
Данченко подошел к окну, оперся широкими ладонями о подоконник, укрывшись за шторой, наблюдал за улицей. Говорухин хихикнул: