земными благами и мучать каждого, кто ему близок, не неся за это никакой ответственности. Все, что
прокладывает ему путь в высшее общество, он держит в своих руках. Тут он на мгновение
останавливается, бросает свою волшебную палочку в мусорный ящик и чувствует себя великим, выше
всех людей.
Это, как нам кажется, самая сильная линия в жизни Достоевского, и все его грандиозные творения
должны были являться ему на этом пути: деяние бесполезно, пагубно или преступно; благо же только в
смирении, если последнее обеспечивает тайное наслаждение от превосходства над остальными.
Все биографы, занимавшиеся Достоевским, сообщают и интерпретируют одно из самых ранних
его детских воспоминаний, о котором сам он рассказывает в “Записках из мертвого дома”. Чтобы
лучше его понять, надо иметь в виду то расположение духа, в котором у него возникло это
воспоминание.
Уже отчаявшись в том, что сумеет найти контакт со своими товарищами по заключению, он
отрекается от своего лаге-
– 208 –
ря и осмысляет все свое детство, все свое развитие и все содержание своей жизни. И тут его внимание
неожиданно задерживается на следующем воспоминании: однажды, гуляя возле имения своего отца, он
слишком удалился от дома, направился напрямик через поле и вдруг в ужасе остановился, услышав
крик: “Волк, волк!” Он помчался обратно к защитной близости отчего дома, увидел на пашне
крестьянина и бросился к нему. Рыдая и трясясь от страха, он судорожно вцепился в этого бедняка и
поведал о пережитом ужасе. Крестьянин сложил над мальчиком крест из своих пальцев, утешил его и
пообещал, что не даст волку его тронуть. Это воспоминание не раз истолковывалось таким образом, будто оно должно характеризовать союз Достоевского с крестьянством и религией крестьянства. Но
главное здесь скорее волк — волк, который гонит его обратно к людям. Это переживание закрепилось
как символическое отображение всех стремлений Достоевского, поскольку в нем содержалась
направляющая линия его поведения. То, что заставило его трепетать перед обособленным
крестьянством, было равносильно волку из его переживания, который гнал его назад, к бедным и
униженным. Там он пытался через крестное знамение найти с ними контакт, там он хотел помогать.
Именно это настроение и выражает Достоевский, говоря: “Вся моя любовь принадлежит народу, весь
мой образ мыслей — это образ мыслей всего человечества”.
Когда мы подчеркиваем, что Достоевский был истинно русским человеком и противником
западников, что в нем пустила прочные корни панславянская идея, то это отнюдь не противоречит его
натуре, стремившейся через заблуждение прийти к истине.
На одной из крупнейших манифестаций, в речи памяти Пушкина, он, считавшийся панславистом, тем не менее попытался добиться единения между западниками и русофилами. Результат в тот вечер
был блестящим. Приверженцы обеих партий ринулись к нему, заключили в свои объятия и заявили, что
согласны с его позицией. Однако это согласие было недолгим. Слишком много еще было между ними
противоречий.
– 209 –
По мере того, как Достоевский следовал за бурным стремлением своего сердца и хотел привнести
в массы человеческое совершенство — задача, которую он прежде всего отводил русскому народу, —
по мере того, как в нем формировался конкретный символ любви к ближнему, ему, желавшему
освободиться самому и освободить других, все ближе становился образ спасителя, русского Христа, наделенного общечеловеческой и вселенской властью. Его кредо было простым: “Для меня Христос
самая прекрасная, самая величественная фигура во всей истории человечества”. Здесь Достоевский со
зловещей прозорливостью открывает нам свою ведущую цель. Это проявляется в том, как он
изображает свои приступы эпилепсии, когда, испытывая чувство блаженства, он устремлялся ввысь, достигал вечной гармонии и чувствовал себя близким к Богу. Его целью было стремление постоянно
находиться рядом с Христом, стойко переносить его раны и исполнить его задачу. Обособленному
героизму, который Достоевский считал проявлением болезненного самомнения, себялюбию, вытеснившему чувство солидарности, ставшее ему понятным и близким из логики совместной жизни
людей, из любви к ближнему, такому героизму он противопоставлял: “Смирись, гордый человек!” К
смиренному же человеку, уязвленному в своем себялюбии и тоже стремящемуся его удовлетворить, он
взывает: “Трудись, праздный человек!” Атому, кто ссылается на человеческую природу и на ее якобы
вечные законы, он, чтобы заставить усомниться в этом, возражает: “Пчела и муравей — вот кто знают
свою формулу, но человек своей формулы не знает!” Исходя из сущности Достоевского, мы должны
добавить: человек должен искать свою формулу, и он найдет ее в готовности помогать другим, в
беззаветном служении народу.
Так Достоевский превратился в отгадчика загадок и в богоискателя, ощущавшего Бога в себе
сильнее прочих. “Я не психолог, — сказал он однажды, — я реалист” — и тем самым коснулся пункта, наиболее сильно отличавшего его от всех поэтов нового времени и от всех психологов. Он испытывал
глубочайшую связь с первопричиной общественной жизни, с единственной реальностью, которую все
мы до конца еще не поняли, но
– 210 –
способны на себе ощущать, — с чувством общности. И поэтому Достоевский мог называть себя
реалистом.
Теперь относительно вопроса, почему образы Достоевского оказывают на нас такое сильное
воздействие. Важная причина этого заключается в их завершенной цельности. В любом месте вы всегда
можете понять и изучить героя Достоевского, снова и снова вы находите слитыми воедино стремления
его жизни и средства их осуществления. Для сравнения можно обратиться к музыке, в которой мы
находим нечто подобное, где в гармонии мелодии всегда можно обнаружить все без исключения потоки
и движения. То же самое и в образах Достоевского. Раскольников один и тот же и когда, лежа в
кровати, размышляет об убийстве, и когда с колотящимся сердцем поднимается по лестнице, и когда
извлекает пьяного из-под колес телеги и, отдав последние копейки, поддерживает его прозябающую в
нищете семью. Эта цельность в построении и есть причина такого сильного воздействия, и с каждым
именем героев Достоевского мы неосознанно носим в себе прочный, словно высеченный резцом из
вечного металла, наглядный образ, подобный библейским персонажам, героям Гомера и греческих
трагедий, именам которых достаточно только лишь прозвучать, чтобы вызвать в нашей душе весь
комплекс своего воздействия.
Существует еще один скрытый момент, затрудняющий для нас понимание воздействия
Достоевского. Однако предварительные условия для решения этой проблемы уже даны. Речь идет о
двойственной позиции любого персонажа Достоевского по отношению к двум прочно
зафиксированным пунктам, которую мы ощущаем. Каждый герой Достоевского движется в пространстве, которое, с одной стороны, ограничивается обособленным героизмом, где герой превращается в
волка, а с другой стороны — линией, которую Достоевский столь резко очертил в качестве любви к
ближнему. Эта двойственность позиции придает каждому из его персонажей такую устойчивость и
твердость, что они раз и навсегда откладываются в нашей памяти и наших чувствах.
Еще несколько слов о Достоевском как об этике. В силу определенных обстоятельств, противоречий своего характера,