– Троицу в Листах видал…растерзанную. И не наш храм, а жалко, вот тут болит.
– Весной кое-как спаслись. Весной возрождались. А зимами мы умирали. Зимами мы исчезали. Стирались в сознании. Стекленели. Устали все страшно. Никому не было хорошо. Все ждали чего-то неизвестного и решающего. Разве постоянное страдание делает человека чище? Я – пустая. Я уступила русской революции. Празднование Троицы большевики запретили. Отменили Троицу. Теперь, через три зимы и три лета, я с ужасом догадываюсь: непреложное над нами вершилось. Считавшееся выходом, что бы мы ни предпринимали, следуя единственно верному, обрывалось или приводило к непоправимому. Очевидность беды не спасала нас от гибели. Всё, всё, несло куда-то. А грозившее явною кончиной, внезапно оставляло нас неприкосновенными.
– Промысел Божий?
– Иного не мыслю. Но високосный год, как обещал, так управил. Маму схоронили зимой с восемнадцатого на девятнадцатый. Она просила похоронить её с роялем. От чего ей умирать такой молодой? Сказали, скончалась от нервного истощения. Ну от чего ей умирать?! У нас тогда за ночь вода в ванне замёрзла. И не обмыть. Средства, что ей прописали, совершенно никакого эффекта не возымели. Мне кажется, она сама внутри сдалась. И приняла гибель папы. И решилась на переход в другой Свет. Отошла она стойко, без тоски и печали, с ясным и высоким спокойствием в последние минуты. Вот это вот «с роялем» только и смущало. Перед тем благословила меня и ослабла, её рукой я благословила брата. Алик умер от возвратного тифа прошлой зимой. Мы с Марфинькой тогда тоже слегли. Временами кому-то из нас троих становилось легче, но секунды сознания, утонувшие в бреду, возникали вспышками. Кто в себя приходил, тот подымался и ухаживал за остальными. И всё так быстро, так быстро. Всё понеслось ужасающими скачками. Не успели ни в лазарет свезти, ни доктора пригласить. Сгорел мальчик. А мы живучими оказались, за что цеплялись? Гробики той зимой на салазках свозили, как комоды. Сеченное сечется море чермное. Как не готовь себя, а смерть всегда сокрушительна и внезапна. Лишь вера: им там лучше, спасает меня. Горе поднимает дух, на счастье не возвысишься. После смерти мамы мне стало триста лет, а после Алика – все шестьсот. Почему они первые? Не я ли виновата в том? Марфинька от двух гробов и голода сбежала в ночь на Прощёное воскресенье, прихватив с собой котёл для выварки белья, стиральную доску и золоченый самовар дорожный. Может, всчёт той части жалованья, какую на нас потратила. Ещё пропала брошка с бриллиантовой стрекозой. Но тут я не уверена. Может быть, сама куда затеряла. Попросись она, я бы её разочла. Дай Бог, добралась до своего Дулево.
– Как же Вы дальше… Как же Вы одна-то?..
– А я не одна. Я с женихами. В дом наш въехали артиллеристы из Красной гвардии. Их начальство сочло, что целой квартиры для меня одной много будет. Шесть комнат забрали, оставили детскую. Я кое-как переночевала взаперти три бессонных ночи. Не спится, когда у тебя за стеной гогочат, матерятся, испражняются полторы дюжины вояк. Целыми днями я слышала, как шёл дележ. Кому белая катушка достанется, кому пурпурная; кто чулки забирает, кто панталоны, кто гребень черепаховый. И так безразлично-брезгливо следила за их спором. Самого дорогого ни им, ни мне не достать. А платья пусть разбирают. Со мной остались иконы, фотоснимки, документы и мамин ридикюль. Но когда наш старый «Offenbacher» жалобно задрожал, я не выдержала, отперлась и вышла. Представьте, они, надев сапоги на руки и грохая ими по клавишам, музицировали. Вирбели трещинами пошли. Я что-то обидное выкрикнула им, не упомню, но показала вид такой решительный, что терзать инструмент они прекратили, даже не ополчившись на меня. Хотя далее, вероятно, мне бы не поздоровилось. Но тут объявился их командир, и бойцы стушевались. После того у меня долго оставался непрерывный шум в ушах, как будто бравший крещендо. А под вечер четвертого дня артиллеристов и самих выселили. Я снова очутилась в хозяйках. Затворилась и бродила по комнатам с упоением, с торжеством, со злорадством. Наслаждалась родной тишиной, одухотворенностью привычного, взбитой как пыль печалью. Каждая занавеска, каждый стул, каждый ящик претерпел, как и я претерпела, и теперь мы жаловались друг другу, да радовались покою. Но не успела и клозета отмыть, портреты обратно на стены развесить, как новое лихо. На следующее утро наш этаж занял Наркомпрос. Говорили, квартира, возле которой выставлен конвой из матросов, теперь есть рабочий кабинет Луначарского. Когда я оказалась с носильными вещами на мостовой, от растерянности не возникло даже мысли искать помощи. И сил не осталось, четыре дня мало ела, и кругом такие же поражённые, с опрокинутыми лицами – переселение народов. Да к тому же незадолго у Талановых и Подснежниковых сняли телефон. В тот момент ситуация напоминала водевиль, лишь смеяться нечем было. Выселяемые почему-то похватали первое попавшееся под руку: фикусы, ширму, гипсовую статуэтку купидона, подушки. И держались за них, в сущности, за неважные вещи, как за смертное, погребальное, без чего не уйти. Ждали, и то отнимут. По слухам, в других домах не позволяли взять ничего, а тут ещё по-Божески. Кругом обсуждали: большевизм всё-таки что-то специфически русское.
Лавр видел сейчас совершенное дитя, вдумчивое, рассуждающее высокими категориями, перенесшее горе за горем, хотя одного хватило бы на юную жизнь, чтобы сломиться или ожесточить сердце. Ландыш же не утратила нежности, пытливости к миру, всепрощения. Она по-детски сейчас убирала за ухо неаккуратную прядь. И когда поднимала руку, согнутую в локте, ворот кофты отгибался и в вырезе на миг показывались хрупкие ключицы. Бисеринки пота блеснули на виске, как капли росы на бутоне. У Лавра голова закружилась.
– По случайности мимо проезжала m-me Сиверс и застала меня на мостовой в плачевном состоянии. Она потребовала у охраны Наркомпроса остатки моего скарба и рояль вернуть. Но ей пригрозили. Мы обе за лучшее посчитали убраться подальше. За спиной стоял вой библейский. М-me Сиверс спешила на урок к своему ученику. Как я тогда узнала, ученик занимается на инструменте по нескольку часов в день. И всегда играет в первой половине дня, у него рефлекс на утреннюю игру. Поехали туда. Я ожидала с вещами в экипаже. И совершенно безразлично. Как будто в летаргический сон впала и не ждала пробуждения. Увези меня тогда извозчик загород, во тьму, в чащобу, к чёрту на кулички, ограбь на последнее, не пошевелилась бы, так стало всё равно. Но к пролётке вышел священник в рясе. И наперсный крест непреложным явлением и неизменной весомостью вывел меня из оцепенения.
Рассказ девушки мучительно тяжёл, но притягивал, как всякое исповедальное, что боишься нарушить движением, словом, вздохом. Будто вместе с нею Лавр кидал снег лопатою, защищал рояль, торговал вещи татарам, доставал муку со стеклом, хоронил мать и брата. Что же Логофет замышлял над этой девочкой?
– Вениамин Александрович принял во мне участие и действенно начал помогать. Так я оказалась в доме адвоката Лохвицкого, в малой моей комнатке над парадным. За три месяца плату внёс мой добрый благодетель. А когда я пришла в себя и поняла, надо жить, ждать нечаянной радости, не уклоняться, оказалось, меня оставляют в пепиньерках при Пединституте. Вот и дело, вот и хлеб. Хотя, думала тогда, зачем мне теперь хлеб? Потом я объявилась у Подснежниковых. Их не тронули с выселением. Вероятно, благодаря службе профессора в госпитале «Красного Креста», он там пользует красноармейцев. Мушка с Диной рыскали по городу, им сказали, что неизвестная женщина увезла меня на извозчике. Вот такая история. Хочется поставить точку. Самое страшное… я по…сле расскажу… Большевики лопнут… скоро… И за трубу пла…тить… Бьянка Романовна… Я против… Я воз…держиваюсь…
Вита внезапно ослабла, поникшую голову повернула вбок и опустила на руки, мгновение назад ощупывающие ладонями мережковые узоры синей скатерти. Казалось, она высказала, что давно держала в себе, ища того, с кем разделить, и со вздохом – духом – облегчения в неё вошел спокойный тихий сон.