– Уходящие уходили и плакали, бросая семена свои. Отчего так быстро уступили? Почему сдались?
– О том теперь не говорят. Приказано забыть. Остатки Русской армии разгромлены в Крыму. Последние надежды разбиты.
– Почему Вы шепчете?
– Не знаю. На службе о таком шепчут.
– Я не воевал. Не вправе осуждать… Но я не признаю правоту красной власти. Так вот, поражение наше кажется мне закономерным. Люди приняли Советы, как кару. Страх возмездия склонил народ. События должны идти, творя свой суд, придут, уйдут. Не человеческая то драма, а Божья.
– Но будет ли предел, какого не перейдут? Будет?
– Вдову и сироту умертвили, и путника убили. Они, как трава, скоро засохнут, и, как свежая зелень, скоро опадут.
– А разве можно теперь жить прежней жизнью, скажите?
– Можно. Так и будем жить.
– Нет, Лавр, нет. Не получится, как раньше. Вот папа канул. Я сперва верила в его возвращение. Истово верила. А другого и не имела. И ничего. Три года ничего, понимаете?
– Понимаю.
– Столько времени живые не молчат. Так молчать могут мёртвые. Сердце мое оставило меня. Болею сердцем о папе, как закончилась жизнь его? Зимой восемнадцатого стало нам совсем худо. Да и следующая зима не легче. Мамин кулон с бриллиантами, папины запонки и портсигар снесли в ломбард. Часы каминные сдали в антикварный магазин Ерыкаловой. Я потом возвращалась в Леонтьевский, ещё разок взглянуть. Но их быстро купили, старинная французская вещь из черного мрамора. Там на подчаснике танцовщица медная сидит, на Диночку похожа. Вырученное позволило бы продержаться до марта. И что же? До лета, до фруктов далеко. Мама то бормотала, то напевала, но мне в том виделись большие признаки отчаяния и нервной болезни. Когда прежде мама играла, вокруг нее становилось так чисто, возвышенно и свободно. Теперь – страшно. Алик часто плакал. А мама как зайдется смехом, запрокинет голову с тяжелым пучком, выгнет шею и хохочет в полный голос: «Закровоточила Русь-матушка! Злочинники! Еретики! Запах мертвичины слышите, слышите?». И злобно так глазами сверкает. И страх наш видит. И пуще заходится. Ох, говорю Вам, а память и сейчас обновляет прежний страх. Марфинька уйти грозилась. Да я не отпускала. Диночкиного отца арестовывали чуть ли не каждый день.
– За что же каждый день?!
– По утрам он таскал воду своим и нам, значительно опаздывал на работу. Тогда водопровод встал. За каждые пятнадцать минут опоздания его арестовывали на час. Иногда он сидел под арестом до десяти часов вечера. Тогда всех нас настигли снеговые повинности. Зима поначалу сиротская выдалась, а к Рождеству морозы встали и снегопад не прекращался до Крещения. Дома, как в проруби. А прорубь – в Лету оконце. Крещение – это связь человека и Солнца. Выпадало всё одно к одному. Город замер. Москва, полуголодная, залегла в спячку. Всюду лёд колотый глыбами, зажоры. Приходилось счищать снег с мостовой на тротуары. Я, честно говоря, еле управлялась с лопатой. Бригадир злился. А когда лопата сломалась, вознамерился с меня удержать. Я изнемогла в старании раздобыть новую, да так и не нашла листовую.
– Должно быть, снеговую или совковую?
– Должно быть. Лопаты и пилы не достать. Едва спал снегопад, новая напасть: объявили государственную монополию на золото. Запрещались изделия свыше шестнадцати золотников. Помещённое в банк, реквизировалось, а что на руках – всё попрятали. Но нам прятать нечего, всё ушло на пропитание. Я училась. Мама работать не могла. От отца ни слова. Очереди выбивали из равновесия. В «хвостах» мы с Марфинькой стояли попеременно: не выпустишь маму, ещё чего лишнего наговорит, не поставишь и Алика – все же ребенок. И стояние по два-три часа за хлебом зарождало в моей голове какое-то веретено безнадежности, что неостановимо крутилось. И на лицах рядом тупое оцепенение. В одни руки давали не более двух фунтов чёрного, а белым и вовсе не торговали. Теперь Марфинька самовар ставила льдом. Притащит глыбу, наколет. Вот вам и чай готов. Прибежишь с мороза, а в квартире не согреться: всего-то градусов десять тепла. Чуть теплее на кухне у Марфиньки. Алик и не выходил оттуда, мешал ей стряпать. Мы все превратились в каких-то оперных героев, персонажей «Хованщины» или «Бориса Годунова». Вытащили из сундуков забытые салопы и кафтаны, ходили дома в фуфайках, валенках и перевязанные платками. Поначалу ненавидела себя за такое пораженческое допущение. Но холод берет своё: в салопе жизни больше.
– Вы очень красиво улыбаетесь.
– Гримасы души. На смех нету сил. Да смех скоро стих в нашей квартире. Мы стали тихо разговаривать, совсем тихо разговаривать. Словно в доме тяжело больной. Даже мама прекратила свои стенания. Иногда я ловила на себе её сочувствующий взгляд, полный любви и беспомощности. Но чуть я заговаривала, она каменела, уходила в оцепенение. Так почти молча провели Сочельник. Жутко. Я спустилась двумя этажами ниже, зашла к Мушке. И у них тихо. Профессор Подснежников на дежурстве в госпитале Красного Креста, прежняя Старо-Екатерининской больница, знаете? Сама Мушка на репетиции в «Тиволи» или в театре Корша. Дома старая-старая бабушка и младшая сестренка – живая вода, души святые. Поднялась на три этажа выше. У Талановых, напротив, шумно и оживленно – гости. Уже широко отмечают, ещё до праздника. Дина в маске Моретты, звала меня остаться и привести Алика на ёлку. Мандаринами пахло. Но мне странно чужим показалось бурное веселье в бесхлебном городе. И Дина показалась чужой. Я от всех от них ушла на павечерницу в собор. Где пешком дошла, где доехала. И так чёрно на душе оказалось. Всё мандариновый запах не уходил. Дивный санный путь по свежему снегу вроде обелил чёрное. И возник попался такой, дикий, словно яицкий казак, всю дорогу гнал стоя. Поспели вовремя, на всенощную осталась. Сколько же тогда на Рогожке собралось народу! А я пришла в немом отсутствии, даже с ропотом. И круг богослужения никак не смыкался.
– Мне сейчас стало страшно за Вас. Сам роптал, так за себя не боялся.
– Но я очнулась, опамятовалась. Знаменные распевы, крюковое пение, катавасия. Взяла меня Всенощная своей поэтичностью. А стены палехские, рублёвские иконы и сотни, сотни свечей! Там за окнами сидят ноют или пьют на домашних балах. А тут… Такое вспыхнуло воодушевление, вошла в мое сердце сила вынести всё происходящее с нами. Я другой народ увидала. Свой народ. И уверовала в него. Снесёт и большевизм. А ведь кто-то из тех прихожан уже приговорен к ужасному. В самом деле, разве может человек существовать без веры? Хотя, зачем спрашивать. Стоит оглядеться. Были у нас и радости. На следующий день, в само Рождество Христово, зажгли мы ёлку, Алик светился. А мы грелись возле его умиления. Тогда-то мама снова села за рояль. Крутанулась на винтовом стуле и принялась играть. Тогда, кажется, мы снова услыхали «Вечернюю серенаду» Шуберта. И нам невдомёк, что тот тихий, светлый вечер есть наше последнее общее Рождество. Натопленная комната, сверкающая ёлка, все знакомые игрушки из старых шляпных коробок, ещё крахмальная скатерть, ещё хрусталь и фарфор. Но есть на них нечего. Потом Диночка заглянула к нам, и Мушка с пирожными. С настоящими пирожными! Все мы вокруг мамы. Мама самая веселая из нас. Прямо как именинница: ясная и праздничная, глаза звездные и крылатые. За окнами темнота и снега. А у нас свет, тепло и вертеп на нитке. И уже не я живу, но живет во мне Христос. Так хорошо, так хорошо!
– Вы плачете?
– А когда я не плачу? Когда боль больше, чем жизнь, ты плачешь не переставая. Советы наказали штрафами Хитровку, не торговавшую в праздник. Грозились и церквям, служившим рождественскую службу. Говорят, некоторые храмы повиновались и закрылись на два дня. Но Рогожка наша не закрывалась, в Покровском соборе всё по чину отслужили. За праздниками встали будни. Неистребимая забота даже не мытьё, не обогрев, а больше прочего поиск пропитания. Сбережения быстро улетучились. Марфинька предложила своё жалованье – перебиться. Я противилась. Мы сдавали носильные вещи в комиссионные конторы и на толчок носили. То и дело посылали Марфиньку на барахолку. А ещё по парадному ходили татары-скупщики и скупали одежды. Однажды мы выменяли шубку брата на полпуда муки. Богатство! Но мука оказалась с толчёным стеклом. Упросили знакомого дворника свезти в лес, там закопать, чтоб дворнягам не попалось. Как-то пришлось снести в «Магазин случайных вещей» Алькин фантаскоп со стеклянными пластинами для туманных картин. Братишка воспротивился, но потом сам отдал мне его, «снеси». Вещь недорогая, конечно, много мы не взяли. Да там ещё ущерблена подставка оказалась, справа скол. Но всё же в тот момент получилось выручить немного денег на что-то остро необходимое. Потом в Институте мне выдали продовольственные карточки, стало чуть легче. Маме карточка не полагалась. По своей я получила один фунт лошадиного овса, вместо хлеба. Я размышляла, чем смогу зарабатывать? Так мало умею. Мог прожить тот, у кого в руках какое-нибудь мастерство. Газеты закрыли, выходил только их «Социал-Демократ». Так продержались до Пасхи. На Светлой Седмице новый удар – Александро-Невский собор, едва открыв, закрыли. Слух пополз, взрывать станут или под крематорий заберут. И двадцать одна его главка полетит на воздух. И больше никогда на Поющей площади трубачи не встанут, никто не услышит сводных хоров студентов перед ним. Ведь от одной такой мысли заболеть можно!