– Так почитай, с похорон супруги Вашей.
– Стало быть более года.
– Не прогоните? Вспомнил вот про четверги прежние. На тепло домашнее потянуло. А Вы, смотрю, не в духе. Хотя кто нынче духом спокоен.
– Проходи, друг, проходи. Сын запропастился где-то… Вот и беспокоюсь. Тётя Паша, гость у нас. Колчин.
Прасковья Пална появилась с тарелкой в руках и приборами, только ждала не гостя, а домочадца. Раскланялась с пришедшим и ушла снова хлопотать. Сердце старушечье радовалось, когда в доме появлялись люди, так одиночество меньше досаждало. Сегодня просто праздник престольный, хотя под грудиной ныло то ли на перемены погоды, то ли из-за пропажи Константина. Профессор поспешил вслед за хлопочущей тёткой.
Инженер прошёл в столовую, где к своему изумлению застал за столом священника. Подошёл под благословение.
– Отец Антоний!
– А Никола… Христос Воскресе!
– Воистину Воскресе!
– Давно в храм не заглядывал. Чем живешь?
– С Пасхи не слыхал слова доброго. Не живу почти.
– Грешное удумал?
Колчин вздрогнул и глаза опустил.
– Жизнью своей так распорядиться дело скорое. Но ведь у Бога отымешь! Им дадено, а ты вырвать хочешь.
– А нужен я Богу-то?
– Никола, и тебя сшибли? Не верю.
– Разрушаюсь, отец.
– Семья в Крыму?
– Сначала радовался за них. Теперь худо и там.
– Вот ты кажешься себе одиноким. Забыл, значит, о Боге-то? А Он ведь о тебе не забывал. Двое вас. Верующему должно говорить себе так: я люблю Его. Я слышу Его. Я чувствую Присутствие.
– Тяжко мне в их логике. Как всё вокруг покраснело, изверилось, перевернулось, протухло.
– И вот уже храм внутри тебя повержен…
– Так ты ещё и винишь меня, отец? Сурово, по-нашенски, по стыраверски…Зашел на четверток, погреться, называется.
Помолчали. Священник заговорил со вздохом.
– В первый год революции – битком в храме, на литургиях не протолкнуться. Радостно видеть полный приход с привычным порядком. Но кликушествовали, пророчествовали, на исповедях про видения всяческие толковали. Мистицизм веру затмевал. Нынче повсеместно духовная жизнь замерла, прихожан поубавилось. Одни старухи-богомолки исправно ходят. Унылая малолюдность повсюду. Очень не хватает прежней сложности. Невероятно всё просто вокруг. Всё Божье как будто бы устранилось. Ну и чтоже? Должно ли происходящее повергать меня в отчаяние? Но гляжу я на древних старух – у них-то не искоренить. У вас всё быстро-быстро перевернулось. А у старух – нет.
Вернулись профессор с хозяйкой. Евсиков заметил хмурые лица гостей и отведенные взгляды, проследил, как тётка расставляет блюда с закуской. Пытался усадить и её за стол. Но Прасковья Пална ни в какую: «Пойду у малого сердечка погреюсь, ребячий сон посторожу». Хозяин застолья достал из буфета ополовиненный графин с яблочной чачей и снова вытащил часы из кармана жилетки. Помолились.
– Ангела за трапезой.
– Невидимо предстоит.
– Кулебяка у нас хоть и с капустой да на хлопковом масле, а всё же сытно и вкусно. Волованы с селедкой тётка славно готовит. Лазарет мне карточку продовольственную даёт, и сын в своем фольварке получает паёк. Жить можно, не бедствуем пока.
– Мне их хлеб поперёк горла. Я инженер. Не стар ещё. Работаю за совесть. Почему я должен получать по карточкам или заборной книжке?
– А мне не зазорно, дорогой Николай Николаич. Как пользовал людей, так и продолжаю. А Советы считаю досадным условием, временным недоразумением. Много знакомых сбежало. Те же Лантратовы, едва война началась. И мне бежать? Мне, мирному доктору, ничего не грозит при самой свирепой власти. Дело делаю, но не на чьей-то стороне.
– Затащат.
– Почему же, Роман Антонович, непременно затащат? Есть свобода, вступать или не вступать в их партию.
– Видимость.
– Соглашусь с о. Антонием. Затащат, загонят. Нынче уже есть перебежчики, от нас, да к тем перебежали. Вот хоть бы Вашутина взять. Платон Платоныч с большевиками рука об руку и в храм ходить продолжает. Ведь ходит в храм-то?
– Ходит.
– А вы принимаете?
– Принимаем.
– А я вот, может, потому и не хожу. Мне красные рожи всюду мерещатся. Хоть в храме не видеть их. Так нет же. Там Вашутин с его вечным: «и то-то, и то-то, так вот так». На каждом шагу идиотские хари – и ветеринар тот, Черпаков, не кажется так отвратителен. Хотя сто лет его не видел и столько же и не видеть.
– Николай Николаич, злобным ты стал. У меня в лазарете больных всяких достает. И что? На койке палатной или на столе хирургическом спрашивать, какой он масти? Жить надо дальше. Не посматривать издалека, а делать то очередное дело, какое жизнь тебе подбросила. Всё временно. Всё преходяще. Погоди еще: владеют городом, а помирают голодом.
– Может, затем и пришёл, послушать, как вы спасаетесь.
– Выпьем-ка по первой, гости дорогие.
– Спаси Христос! Вот объясните мне, техническому человеку, мужи умные. Каждое поколение спрашивает у предыдущего: как же вы упустили? Что же не поднялись? Хотя сами-то от калош отказаться не готовы. Тень хаоса давно надвигалась на отечество… И ведь мы видели, замечали ее манки, знаки, приметы. Но надеялись, авось, не с нами, с кем-то другим. Теперь вынуждены жить в своей стране и чувствовать себя чужими, каково?
– А когда мы изгоями не были? Нам ли привыкать, – Перминов отклонился на стуле и взглянул на своих собеседников, как смотрят при первом знакомстве. – И в мыслях моих один вопрос: не носитель ли бациллы большевизма русский человек?
– Я – лекарь. Заглядываю в человеческий организм, а там система капиллярная одинаковая. И органа такого – большевизм – не наблюдается. Но иной раз спрошу себя, в России ли я? Люди те же, а страна другая. Осатанелая.
– Вот зачем мы водопроводы строили, акведуки, попечительские советы вводили, богоприимные дома затевали, музеи… Кто империю проклял? Зачем всё было? Музей изящных искусств сам Государь Император открывал. Общества трудолюбия придумывали. Сказывали, даже подземку в Москве заложить собрались, проект утвержден на самом высшем уровне. На выставке парижской по фаянсу первые места занимали. Матвей Сидорович – «король фарфора». Россию славили. Да пальцев не хватает хорошие дела вспоминать… Кому нынче? Прахом? Скажи, отец.
– Чада любезные, сам я в раздрае. Но сомнения мои не губительны, не разрушительны для души. Бог милостивей человека. Человек – жесточее Бога. И вера крепкая дает мне объяснения, и обещание спасения, и силы дает. Вот нынешняя власть достаток одних ставит в вину, в причину бедности других. Я дам вам пример. Помните такого домовладельца Солодовникова? Плюшкиным прозывали, не жаловала его Москва.
– В его доме нынче на квартире живу. В семейной половине, а другие полдома холостякам отданы.
– Вот-вот, от скареды и то городу перепало. Ничего с собой не унёс. Богатство одного отходит многим. Или вот другой купец нашей веры – Солдатёнков. Первый барыш в двадцать тысяч серебром отослал в долговую тюрьму за должников, коих и знать не знал. Потом стал накапливать. Достаток ныне хулим, поругаем и преследуем. Но он же для гонителей есть грубый соблазн, предмет вожделения, искус. Христос учил: отдай свое. Большевики учат: чужое присвой. Да и разве в обеспеченности есть радость жить?
Роман Антонович переложил лестовку в левую руку и продолжил.
– Вот вам, вероятно, чудно: предстоятель, а про капиталы рассуждает. Но мнение мое таково: грех отрицать неравенство и насаждать общие разряды жизни. Перед Богом мы все равны, а между собой нет. Ведь никогда не сравнишь исповедника Аввакума с безбожником Ванькой Пупырь-Летит. И в Воинстве Небесном нет равенства: архистратиги над ангелами стоят. Силой духа мы разнимся, мыслью и притерпелостью к подлому. «Ученик не выше учителя, и слуга не выше господина своего».
– Роман Антонович, почему они перешагнули, а мы совестимся?
– Рад бы ошибиться, Никола. Но тут кто дальше от Бога, у кого пуповины с Богом нет
– Так которые же победят?