Литмир - Электронная Библиотека

«Пусть другие своих ребят учат, — решает Эрдэмтэ. — А я не буду своих в город посылать». Эрдэмтэ даже усмехнулся. «В город! Кто моих детей в школу примет? Может, какой лама в послушники согласится взять. Троих отдал бы. Сыты, одеты, отцу с матерью помогали бы…»

Доржи что-то говорит, а Эрдэмтэ занят своими мыслями. Иногда он вставляет:

— A-а… Так, так…

Эрдэмтэ думает: «Бедным, наверно, лучше было бы, если бы никто не умел писать. Казна забыла бы, кто сколько платить должен. Приходит урядник, а ты ему: «Да я же уплатил!» Тот поверит: может, и правда уплатил… А то что — тычут пальцем в бумагу и твердят «плати» да «плати». Никуда не спрячешься. Бумага каждый пятак помнит». Но вслух Эрдэмтэ этого не сказал. Видно, не так уж он уверен, что грамота вредное дело.

— Учитель-то хороший у вас?

— Есть хорошие. А другие сердитые.

— Разве у вас много учителей?

— Много.

— Я слыхал, что в школе и рисовать учат.

— Да, учат.

— И ты теперь умеешь?

Доржи смутился.

— Трудно это. Не научился… Цифры решать могу, стихотворения рассказывать умею.

— Я же говорил тебе, что рисовать нельзя научиться. От пустого ореха, сколько ни грызи, пользы не будет…

— У нас некоторые мальчики хорошо рисуют, — сказал Доржи, чтобы отвести от себя разговор. — Дома, какие в Петербурге есть, рисуют. Очень похоже получается.

— Те ученики, значит, в Петербурге жили?

— Нет.

— Нет? Как же они рисуют, если не видели? И ты говоришь «похоже», а сам дальше Ичетуя да Кяхты не был. Головы вам, видно, в школе морочат.

— Не морочат… Нас учат.

— Учат… Нечего вас учить, если боги велели вам скот части, ламами или казаками быть.

Доржи не понимает, почему Эрдэмтэ-бабай рассердился.

— Эрдэмтэ-бабай, у меня в книжке есть красивые рисунки. Я вам покажу.

— Ты мне не в книжке, а вот на этой стенке рисунки найди!

— Как на стенке?

— А так. Вот это что такое? — Эрдэмтэ показал на стену.

— Заплатка… Войлок.

— Заплатка? Я же говорил, что ты не научишься рисовать… Смотри, это же теленок лежит. Вот голова. Видишь, глаза закрыл. Вот ноги, хвост.

Доржи с тревогой посмотрел на Эрдэмгэ-бабая. На стене войлочная заплатка, а он — теленок…

Эрдэмтэ теперь показывает на свой тулуп, которым его укрыла Димит:

— Смотри сюда.

Желтый тулуп когда-то обгорел. Эрдэмтэ, наверно, подошел в нем близко к костру, овчина сморщилась и почернела.

— Что ты видишь?

Доржи неуверенно говорит:

— Не знаю… Ну, обгорел тулуп, покоробило его…

— Эх ты! — Эрдэмтэ безнадежно махнул рукой. — Тут же целая картина. Вот, видишь, женщина доит корову. А это дым от дымокура.

Димит забеспокоилась: может, это нечистые духи смеются над Эрдэмтэ? Она подошла, положила ладонь на его голову.

— Не сходить ли мне в дацан за лекарством?

— Сиди дома. Ничего мне не надо. И ты обморозиться захотела? Боги помогут — и поднимусь.

Эрдэмтэ лежит молча. Нет, видно, никто его не поймет. Даже Димит… Жалко и Доржи. Хороший мальчик, а толк из него вряд ли будет. Выучится и станет, как Цоктоев, на жеребце тайши скакать. Зачем их в школе учат петербургские дома рисовать, когда они их в глаза не видели? Эрдэмтэ стал бы рисовать не петербургские дома, а коней, юрты, горы и степь.

Как не похожа жизнь у людей! Одни как по зеленой светлой лужайке идут, другие как сквозь колючий темный кустарник пробираются. Эрдэмтэ хотел рисовать — без пальцев остался. Мечтал коня завести — всю жизнь пешком ходит. Мечтал с Аюухан счастье найти — и это не получилось. И вот — дети голодные, Пеструха подохла. И сам он чуть живой лежит.

За какие грехи послал его бурхан на землю бедным человеком — свое горе грызть, на чужое смотреть?

Из груди Эрдэмтэ вырвался стон.

Доржи потихоньку вышел. На улице делалось что-то непонятное. Улусники выглядывали из юрт, перешептывались, на лицах были испуг и удивление.

Посередине улицы шел Мархансай и пел какую-то песню.

Никто не помнит, чтобы Мархансай когда-нибудь пел. Может быть, очень давно, когда был молодым, и он скакал на коне, распевал песни, шутил, смеялся. Если это и было, то с тех пор прошло много лет, много раз зеленели и увядали травы.

Мархансай шел и пел гнусаво-гнусаво. Никто не знал, какая это песня, но все слышали, что это не ругань, не Молитва, не обычное бормотанье. Люди замерли от страха, будто услышали карканье улишубуна, зловещей сказочной птицы. Все знают, что где-то есть такая страшная птица, она приносит людям горькое горе, лихую беду. Никто не видал ее, не слыхал ее песен, но все боятся этой птицы хуже смерти.

Немая, непонятная песня с хрипом вырывалась изо рта Мархансая. Одни улусники сжались в суеверном страхе, другие шептали что-то про себя, кто-то сказал со злобой:

— Видать, рад чужому горю…

Если бы Мархансай запел теплым летом, улусники только посмеялись бы: «Ну, Мархансай-бабай запел, наверно, год будет хороший». А сейчас его песню услышали, как тяжелый грех на душу приняли.

Мархансай шел мимо юрт, сытый, довольный, и все громче гнусавил свою песню без слов.

А Доржи еще долго глядел ему вслед. Вспомнились слова Хэшэгтэ-нагсы: «Каждый человек знает хотя бы одну песню». Вот и Мархансай-бабай знает свою песню. Только эта его песня во время зуда поется…

Почему, когда Мархансай-бабай был еще мальчиком, отец и мать не сказали ему, что нельзя песни петь, когда кругом печаль и горе?..

Почему это так?

СХОДКА

Ухинхэн ходил из юрты в юрту, созывал улусников на сходку:

— Будем говорить о наших делах, о магазейном амбаре. Приходите в юрту Мархансая.

Многие спрашивали:

— К Мархансаю? Как же он согласился?

Ухинхэн отвечал:

— Мы сказали, что тайша велел.

Доржи с Даржаем, конечно, тотчас же побежали к юрте Мархансая. Как же без них обойдется?.. Они примостились в темном углу за спиной Мунко-бабая, чтобы их не заметили и не выгнали. Люди не слушают друг друга. Каждый говорит о своем. Будь у тебя сорок ушей, и то не разберешь, кто о чем спорит.

— Надо еще раз в дацан ехать, богам молиться.

— Молись хоть до дыр во лбу, пользы не будет.

— Может, в Селенгинск русским нойонам жалобу писать?

— Да ничего они не сделают.

— К ним без пестрой бумаги[45] лучше не подходи.

— Я век прожил, а пеструю бумагу не видел.

Доржи Многих не знает — сюда собрались из второго и третьего табангутских родов.

Тыкши Данзанов еще с порога закричал:

— Что за сходка? Это, Ухинхэн, твоих рук дело, ты главный заводила?

Народ зашумел.

— Не мешай. Садись, раз пришел.

Доржи помнит, что раньше Ухинхэн садился позади всех и молчал. А теперь его даже зайсан побаивается. Ухинхэн встал и сказал громко:

— В цонгольском и сартульском родах второй раз делят зерно. Хоть и не даром дается зерно, а все же поддержка… Некоторые семьи, говорят, по два пуда получили. Почему у нас этого нет? Мы не можем ждать, пока глухой услышит, слепой увидит.

— Тайша приедет?

— За ним послали.

— А где Еши Жамсуев?

— Должен приехать.

— Еши — бездельник.

— Казна не дает зерна. Где же Еши возьмет?

— Сено для своей Рыжухи находит: у тайши берет. Что Еши, что тайша — одна, пожалуй, душа.

— Дело не в Еши.

— Зайсаны и нойоны виноваты.

— Для зайсанов и нойонов зуда нет.

— Как нет? У моей юрты тоже две сдохшие коровы лежат. Можете посмотреть.

— Ты, Тыкши, как тень — в ясный день от тебя не отвяжешься, а в пасмурный тебя не сыщешь! — выкрикнул кто-то.

— Нойоны нас и за людей не считают.

— Кто, кто вас за людей не считает? Назови — кто?

— Да ты первый. Когда ты был в магазее главным, разве о нас думал? Сколько казенного зерна отдал своему дяде? А он богаче, чем вся магазея.

— Верно, верно! Только считается, что амбар для общей пользы.

— Да его сжечь не жалко. Все равно пустой — зерно-то растащили.

66
{"b":"830594","o":1}