Таким образом, ожидание панмонголизма не покидало Вл. Соловьева в течение всего последнего десятилетия его жизни. Даже больше того, Л.М. Лопатин говорил, что Вл. Соловьев «в возрасте 12 – 13 лет с одушевлением доказывал, какую огромную опасность для России и всей Европы представляет в будущем Китай». Л.М. Лопатин по этому поводу заметил, что «предчувствие монгольской опасности проснулось в Соловьеве гораздо раньше, чем думают обыкновенно»[111].
Немного более успокоительно Вл. Соловьев рассуждает о Японии (VI, 173). Но что касается Китая, то его столкновение с Европой, по-видимому, переживалось Вл. Соловьевым как историческая необходимость, поскольку в своей фантастической картине последних времен он отвел панмонголизму не только огромное, но и ужасающее место (X, 193 – 196).
Само собой разумеется, дать нам сейчас научный отчет в правильности всех этих исторических ожиданий Вл. Соловьева совершенно невозможно. Действительно ли можно весь Китай характеризовать так, как это делает Вл. Соловьев, имеются ли какие-нибудь исторические основания для панмонголизма и что можно сказать о судьбе его в будущем – об этом должны судить историки и политики. Автор настоящей работы совершенно некомпетентен в этих сложнейших вопросах. Однако то, в чем мы безусловно уверены и что можно научно подтвердить анализом сочинений Вл. Соловьева, это несомненно есть предчувствие каких-то небывалых мировых катастроф, как бы эти катастрофы ни изображались самим философом и как бы мы сами ни оценивали их в настоящее время. Нужно просто сказать, что Соловьев мучительно ощущал надвигающуюся гибель новейшей цивилизации. Об этом спорить невозможно, но это-то и есть для нас самое важное. Фактическим доказательством глубочайших предчувствий грядущей катастрофы является произведение Вл. Соловьева «Три разговора».
Что касается личных, а также интимных настроений Вл. Соловьева в 90-е годы, то, насколько можно судить по дошедшим до нас биографическим данным, в эти годы он уже не испытывал той бодрости духа и, в частности, тех глубоких конфессиональных переживаний, которыми ознаменовались его юность и его зрелые годы. Изображенное у нас выше ослабление внутренних восторгов философа, сильных на рубеже 80-х годов, собственно говоря, осталось у него до конца. Отдельные минуты увлечения и даже вдохновения у него бывали. Но они бывали слишком кратковременны и не отличались большим оптимизмом.
Ко всему этому необходимо прибавить, что здоровье Вл. Соловьева становилось в это время все хуже и хуже, что он тяжело переносил свое одиночество и часто даже испытывал материальные затруднения. В письме к жене Фета Марье Петровне от 20 июля 1890 года он, скрывая свое болезненное состояние, писал:
«Чувствую себя довольно хорошо и очень много работаю: становлюсь чем-то вроде литературного поденщика»[112].
Тяжела была для Вл. Соловьева также его кочевая жизнь, поскольку по разным обстоятельствам ему приходилось бывать во многих городах. В письме к М.М. Стасюлевичу от 7 октября 1890 года он дает краткое резюме своего существования:
«Я мало-помалу превращаюсь в машину Ремингтона. Сверх того истекаю кровью, вижу видения и хлопочу о сорока тысячах чужих дел»[113].
Из этих весьма нелегких для Вл. Соловьева времен отметим следующие обстоятельства.
В самом начале 90-х годов, в минуты почти, можно сказать, духовного отчаяния, его постигло новое женское увлечение, которое, однако, трудно сравнить с чувствами к С.П. Хитрово и которое не могло заставить его забыть об этой старой любви. Именно в конце 1891 года он сблизился с Софьей Михайловной Мартыновой (опять «Софья»!), светской замужней дамой, любившей наряды, удовольствия и вообще светскую жизнь, а кроме того, имевшей к этому времени двоих детей. Той духовности, которой обладала С.П. Хитрово, у С.М. Мартыновой, по-видимому, совсем не было. Но она привлекла Вл. Соловьева (правда, всего на несколько месяцев) содержательностью и солидностью своего поведения. Это давало Вл. Соловьеву также и в ней видеть отражение той Софии, которую он исповедовал целую жизнь. С.М. Соловьев ознакомился в рукописи с неопубликованным письмом Вл. Соловьева к С.М. Мартыновой. В связи с вопросом о Софии он приводит из этого письма следующую выдержку:
«Это мы с Богом, как Христос есть Бог с нами. Понимаете разницу? Бог с нами, значит он активен, а мы пассивны, мы с Богом – наоборот, он тут пассивен, он – тело, материя, а мы – воля, дух»[114].
Здесь нет точного определения Софии. Но здесь ясен очень важный момент: софийные переживания начинаются у нас тогда, когда мы активно относимся к Богу, а Бог является как бы той пассивной материей, к которой мы стремимся. В какой мере С.М. Мартынова соответствовала возвышенным чувствам Вл. Соловьева, сказать трудно. Нетрудно только быть уверенным в том, что духовная проницательность Вл. Соловьева не могла быть пустой и беспредметной.
Вообще же отношения Вл. Соловьева к С.М. Мартыновой не лишены комизма, как это, впрочем, не раз бывало у Вл. Соловьева и в серьезных случаях. Так, например, на лето 1892 года он снял дачу неподалеку от имения С.М. Мартыновой около станции Сходня под Москвой, чтобы иметь возможность чаще встречаться со своей новой возлюбленной. Но клопы, тараканы и многие еще более неприятные вещи заставили Вл. Соловьева покинуть дачу уже в июле. О кратковременном (конец 1891-го – осень 1892 года) романе Вл. Соловьева и С.М. Мартыновой С.М. Соловьев пишет следующее:
«Любовь Соловьева и на этот раз носила глубоко мистический характер. Лучшее из стихотворений, вызванных личностью Мартыновой, „Зачем слова?“, написано им в „телепатическом настроении“. Как будто в лице Софьи Михайловны он последний раз увидел и „розовое сияние“ вечной Софии и двойственную душу мира, „ниву Христову, которую Сатана засевает своими плевелами“. Но сравнительно с длительной, „мучительной и жгучей“ любовью его весны и, скажем смело, всей жизни, любовь эта носила романтический, фантастический и иногда не вполне серьезный характер. Фантастическое переплетается здесь с шуточным, как у немецких романтиков. В то же время огонь страсти жгуч, как никогда раньше. „Страсть моя дышит как пожаром“, признается Соловьев и умоляет любимую женщину „потушить его огненный пламень“. Его возлюбленная кажется ему иногда „холодною, злою русалкой“, которую он покинуть не в силах…»[115].
В письме того же 1892 года к брату Михаилу Вл. Соловьев жалуется, что претерпевает «сердечные огорчения и тоску не малую» и что имеет дело «с таким нравом, сравнительно с которым С.П. есть сама простота и сама легкость, да, – прибавляет он, – и внешние обстоятельства не те»[116].
Насколько это мимолетное увлечение Вл. Соловьева ничего ему не дало и не решило никаких проблем рубежа 80 – 90-х годов, можно судить по следующему месту из письма к С.А. Венгерову от 12 июля 1892 года:
«На вопрос Ваш, как я поживаю, прямого ответа дать не могу, ибо я вовсе не поживаю. Я умер, о чем бесспорно свидетельствует следующая эпитафия, высеченная (вопреки закону, избавляющему женский род от телесного наказания) на моем могильном камне:
Владимир Соловьев лежит на месте этом;
Сперва был филозоф, а ныне стал шкелетом.
Иным любезен быв, он многим был и враг;
Но, без ума любив, сам ввергнулся в овраг.
Он душу потерял, не говоря о теле:
Ее диавол взял, его ж собаки съели.
Прохожий! Научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера»
[117].