Почти все лицеисты декламировали его стихи. Потом иные гладко, иные с запинкой говорили об их пиитических красотах.
И старый поэт, повторяя про себя знакомые строки, думал об оставленном ради сегодняшней церемонии домашнем теплом халате; о комнатной собачке Тайке, которая, посаженная за пазуху, так уютно греет, поглядывая вокруг остренькими черными глазками; об аспидной доске, на которой мягким мелком он записывал пришедшие на ум мысли и строчки рождающихся стихов…
— Воспитанник Александр Пушкин прочтет стихи собственного сочинения «Воспоминания в Царском Селе», — объявил профессор словесности Галич.
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес…
Юношеский голос, ломающийся и слишком громкий от смущения, наполнял собою весь обширный зал.
Гаврила Романович так же машинально, как повторял за лицеистами свои стихи, повторил и эти только что услышанные строки:
Навис покров угрюмой нощи…
И вдруг словно очнулся ото сна.
Это были не его строки.
Но это были строки, которые он не отказался бы признать своими.
Державин подался вперед, мутные старческие глаза его помолодели.
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый.
Плывет в сребристых облаках.
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?
Не се ль Элизиум полнощный,
Прекрасный Царскосельский сад?
Как дерзко ворвались и встали эти стихи рядом с его, державинскими! Что–то похожее на зависть мелькнуло и пропало, сменившись волнующим чувством воспоминания об очень близком и заветно дорогом. Да! Да! Это было!
Когда–то и он вот так же, захлебываясь от страсти и восторга, звучно и сильно читал свои знаменитые стихи:
Богоподобная царевна
Киргиз–Кайсацкия орды!
Которой мудрость несравненна
Открыла верные следы.
Царевичу младому Хлору…
Юный лицейский поэт вернул его в молодость, в прошлый век, в далекий тысяча семьсот восемьдесят третий год…
* * *
То было время, когда слово «случай» звучало слаще струн арфы и клавесина, было загадочней и темнее пророчеств апокалипсиса и властно манило к себе, как пенье Гомеровых сирен. Многолетнее усердие в службе, самая обширная ученость и даже воинские подвиги и знатность рода не могли вознести на ту сказочную степень славы, почета и богатства, куда в мгновение ока возносил случай.
Попавшие в случай временщики правили империей более самодержавно, чем сама императрица.
Судьба братьев Орловых, потом светлейшего князя Потемкина напоминала скорее сказку из «Тысячи и одной ночи», чем действительность.
Лишь воля и желание этих фаворитов открывали всем остальным подданным российской царицы путь к высшим чинам и должностям. Иногда было достаточно одного благосклонного взгляда временщика, чтобы исполнились самые заветные желания.
Но все дело заключалось в том, чтобы привлечь этот взгляд. Чтобы среди огромной толпы именно на тебе остановился взгляд фаворита, все равно какой — любопытствующий, пораженный, потешающийся, но во всех своих выражениях выводящий из безвестности и вводящий в круг избранных.
Такова была нехитрая и по неверности своей сходная с азартной карточной игрой механика службы, сменившая железную логику и последовательность «Табели о рангах» Петра Великого.
По давности службы и по заслугам Державин в тот год почитал себя достойным если не бригадирского, то во всяком случае полковничьего чина. Десять лет солдатчины в Преображенском полку, затем, по произведении в офицерский чин, действия против бунтовщиков–пугачевцев. Сам Суворов, прибыв на театр военных действий, оценил его усердие и распорядительность и удостоил письмом, в котором писал, что ожидает от Державина частых уведомлений о его подвигах и успехах.
Но именно усердие Державина, на которое он старался обратить внимание начальников, навлекло на него гнев главнокомандующего графа Панина, увидевшего в бурной деятельности подчиненного вроде бы умаление его собственных трудов.
Не имея могущественного покровителя, Гаврила Романович принялся добиваться заслуженной награды сам, на свой страх и риск. Неприглашенным явился к Панину, чтобы объясниться с ним; обращался к Потемкину, писал прошения на имя императрицы. Его настойчивые домогательства в конце концов надоели, и последовала высочайшая резолюция, которой ему жаловался чин коллежского советника с одновременным переводом из военной службы в статскую.
Среди статских у Державина знакомых не было; полгода метался он по Петербургу без места, без денег, в поисках путей в чиновный мир. Приходилось не брезговать ничем. Один знакомый по Казани оказался дальним родственником генерал–прокурора князя Вяземского. Но самое большее, что он мог, — это ввести Гаврилу Романовича в княжеский дом, а уж дальше Державину представлялось самому извлекать для себя пользу при помощи этой ниточки шапочного знакомства с генерал–прокурором.
Державин превзошел самого себя. Он стал, что называется, домашним человеком у Вяземского. Он оживлял беседой княжеские обеды, читал князю вслух романы, до которых тот был большой охотник, но сам читать ленился, рисовал княгине узоры для вышивания и наконец — в результате своих стараний — получил должность экзекутора в Сенате.
Державин принялся служить в статской должности так же ревностно, как служил военным. Но теперь–то он понимал, что его усердие будет отмечено лишь тогда, когда наступит его случай.
А он верил в него, в свой случай, и пытливо вопрошал судьбу о том неисповедимом пути, на котором встретит его, чтобы поспешить ему навстречу.
Вяземский не торопился продвигать Гаврилу Романовича по службе. Он дремал, слушая осточертевшие Державину романы, приглашал запросто бывать на обедах, саживал третьим, когда играл с женою в подкидного дурака, — и все.
Выше Вяземского была только императрица, и лишь она, если бы захотела, могла бы сдвинуть с мертвой точки вновь застопорившуюся карьеру.
Державин не мечтал о том, что ему посчастливится оказать какую–нибудь услугу лично императрице — слишком много народу толпилось у трона, не протолкнешься. Он хотел всего лишь, чтобы Великая узнала его имя и тем самым ей стали бы известны его труды на военном и гражданском поприщах.
Державин неколебимо верил в высшую, поистине материнскую справедливость Екатерины.
Только бы обратить на себя внимание!
«Среди тысяч служащих чиновников глаз императрицы мог бы отличить меня разве что за дар стихотворчества, — размышлял Державин, — поскольку и сама она не чужда литературе».
(Впрочем, в придворные пииты Державин не метил, считая себя способным для более уважаемой деятельности.)
Однако и поэзия пока не помогала. Еще в шестьдесят седьмом году он посвятил Екатерине большую оду и надписи: на шествие ее в Казань, на маскарад, бывший в Казани, на поднесение ей титула Великой. Затем сочинил в ее честь, по крайней мере, еще полтора десятка од и стихотворений. Стихи, одни за другими посылаемые в личную канцелярию императрицы, канули как в воду.