По аллее навстречу друг другу, раскланиваясь со знакомыми и рассматривая незнакомых, двигались два потока гуляющих. Тут действительно были представлены «все состояния»: молодые франты, офицеры всех рангов — от поручика до полковника, генералы, чиновники, отставные, провинциальные помещики, деревянные, словно аршин проглотившие, купеческие сынки; среди блестящих мундиров и модных фраков виднелись одежды весьма скромные и даже бедные — давно уже немодные и потертые. Но главный, так сказать, колорит бульварной толпе придавали дамы, которые показывали здесь плоды вкуса и изобретательности модисток и собственной фантазии.
Едва вступив на аллею, Карамзин начал раскланиваться и отвечать на поклоны. При первых поклонах Дмитриев спросил у друга, кто такой, с кем он поздоровался. Николай Михайлович рассмеялся:
— Тут, почитай, все знакомы друг с другом, и если кто с кем не здоровается, то только потому, что на это есть свои особые причины. Между прочим, и почти вся московская литература тоже здесь. Вон, смотри, вон тот господин, который сейчас отвернулся от нас.
— Приказный этот?
— Ты на одежду не обращай внимания, русская литература бывает и в короне, и в рубище. Он не приказный, он управитель в одном богатом доме. Это Матвей Комаров, сочинитель самых знаменитых в простонародье книг — «Милорда Георга» и «Ваньки Каина». Приносил мне ужасные стихи, я не взял, теперь он на меня обижен.
В это время друзья поравнялись с пожилым господином, изящно и щеголевато одетым, важно выступавшим и отвечавшим на приветствия лишь полным достоинства кивком. Увидев Карамзина, он приветливо улыбнулся и остановился, чтобы пожать руку.
Когда Карамзин и Дмитриев тронулись дальше, Николай Михайлович сказал:
— Князь Друцкий, тоже сочинитель. Сочиняет надписи и послания. Но печатать их считает для себя неприличным. Поэтому я спокойно хвалю любую его ахинею, зная, что он не покусится на страницы моего журнала, и мы — почти друзья.
— Николай Михайлович! — послышалось сзади.
Карамзин остановился. Торопливыми шагами его догоняла пара — молодая дама и ведущий ее под руку мужчина лет тридцати, ее муж.
— Поймали, — шепнул Карамзин Дмитриеву.
— Николай Михайлович, мы с Натальей Ивановной только что говорили о вас, и вдруг видим — вы, — сказал мужчина.
— Последний номер вашего журнала — прелесть, особенно песенки князя Нелединского, — проворковала Наталья Ивановна.
Карамзин поклонился.
— Вас, конечно, интересует судьба сочинений вашего протеже. Стишки вашего племянника очень милы. Но, к моему величайшему сожалению, я их не могу напечатать, потому что у меня запасено стихов на весь год — и всем обещано.
— Ну, если обещано… — вздохнула Наталья Ивановна.
— Простите, — поклонился Карамзин, — я вынужден вас покинуть, у меня срочное дело.
И, подхватив Дмитриева под руку, Карамзин быстро зашагал к выходу с бульвара. Дмитриев смеялся.
— Увы, — сказал Карамзин, — видишь, как небезопасно появляться издателю журнала в публичном месте. Сегодня еще хорошо кончилось. Бывает, просят, чтобы я помещал в журнале вялые рифмоплетения их детей или племянниц и племянников такие люди, которым не могу отказать, и я иногда бываю принужден исполнять их желания.
В ноябре, когда уже было выпущено одиннадцать книжек «Московского журнала» и двенадцатая находилась в типографии, Карамзина одолевали сомнения. Осень вообще действовала на него угнетающе и навевала грустные мысли, но тут обычная осенняя меланхолия усугублялась ежедневной тревогой. Петров, не найдя места в Москве, уезжал в Петербург к брату чиновнику, он был так плох, что Николай Михайлович каждый день ожидал конца… Одно вселяло надежду: может быть, в Петербурге, при месте, воспрянет его дух и поддержит телесные силы. Карамзин просил Дмитриева представить Петрова Державину и постараться, чтобы тот ему понравился.
В таком расположении духа Карамзин должен был решить, продолжать или не продолжать издание журнала на будущий год.
Он просматривал выпущенные номера: многое, как и прежде, представлялось ему хорошим, но многое, в особенности собственные сочинения, ему хотелось бы исправить, и от того, что этого уже нельзя сделать — книга напечатана и гуляет по свету самостоятельно, — он испытывал мучения. А как утомительно, не зная никогда покоя, писать к сроку, собирать каждый номер, читать корректуры, не имея права на отдых, на болезнь, на собственные желания и переживания — ведь журнал издавал один человек, и если он не будет всего этого делать, то этого не сделает никто. Как спокойнее служить в должности — вышел из–за стола, и ни о чем голова не болит, и жалованье не в пример издательским прибылям побольше!
Но что может сравниться с радостью творчества, когда туманная картина, представшая воображению, вдруг превращается в живописную и трогательную повесть как раз в тот момент, когда голова раскалывается от боли, а за посветлевшим окном слышится говор дворников, спешащих подмести улицу до первого прохожего! А как прекрасны испещренные поправками, выносками, стрелками, помарками корректурные листы, в сложном и на первый взгляд бессмысленном узоре которых глаз издателя видит приобретшую стройность и четкость мысль…
«Если бы 1791 год был для меня не столь мрачен, если бы дух мой не так огорчался, то, конечно, журнал имел бы менее недостатков, — думал Николай Михайлович. — Авось будущий год даст мне более спокойствия…»
Карамзин взял листочек бумаги и быстро написал несколько строчек — дополнительное объявление в двенадцатый номер: «Надеясь, что «Московский журнал» не наскучил еще почтенным моим читателям, решился я продолжать его и на будущий 1792 год».
В те же дни Николай Михайлович получил письмо из Петербурга от Державина. В Москве уже знали о том, что наконец–то он получил место: императрица назначила его своим статс–секретарем по принятию прошений. Гаврила Романович сообщал Карамзину о своем новом назначении и предлагал место в собственной ее величества канцелярии, обещая хорошую должность, свое покровительство и быстрое продвижение по службе.
Николай Михайлович был тронут такой заботой, но от предложения отказался.
13
Екатерина вообще относилась к масонам с подозрением, но московские масоны еще в середине восьмидесятых годов почувствовали, что они вызывают какую–то особую непонятную и необъяснимую неприязнь императрицы. Московский главнокомандующий граф Брюс, безусловно выполняя ее волю, в восемьдесят пятом и восемьдесят шестом году сделал обыски в лавках «Типографической компании», изъял некоторые книги, которые, как нашла духовная цензура, противоречили истинному православию. Николая Ивановича Новикова вызывали для допроса в управу благочиния и к архиепископу Платону для испытания в законах православной веры. Правда, тогда все окончилось благополучно, но позже масоны не раз убеждались, что за ними следят. Иван Владимирович Лопухин, служивший при Московском главнокомандующем, вынужден был уйти в отставку, так как понял, что любая, даже самая маленькая его оплошность будет раздута и послужит поводом, чтобы с позором выгнать его со службы.
Особенно усилилась слежка с февраля 1790 года, когда московским главнокомандующим стал князь Прозоровский — боевой генерал и исполнительный служака.
Письма, адресованные масонам, доставляли с почты с большой задержкой и распечатанными. Нетрудно было догадаться, что их прочитывали и снимали с них копии, видимо, для отсылки в Петербург.
Московские масоны не знали за собой никакой вины, они были уверены, что стали жертвой оговора.
И вот Лопухин придумал ловкий ход: написать письмо, в котором рассказать о настоящих делах и мыслях масонов, и поскольку письмо наверняка попадет к императрице, то тем самым разъяснится недоразумение.
Лопухин написал такое письмо, оно было адресовано Кутузову в Берлин, поскольку заграничные письма обязательно перлюстрировались.
С этого письма Лопухин снял две копии, одну оставил дома — на всякий случай, другую давал читать знакомым.