— А где же вода? Нужно поставить здесь воду! — крикнул он в зал.
Наш завхоз Америго Веспучин (фамилия — настоящая, имя — прозвище) притащил граненый графин без пробки и алюминиевую полоскательницу. Шеф швырнул полоскательницу на пол, поставил графин (пожалел, не бросил) и закричал:
— Это что еще за гадость? Вы в своем уме? При этом он тихо стукнул ногой по графину.
— Пойдите ко мне в кабинет… Нет, не вы (это Веспучину), а вот вы, вы (это мне), принесите чешский кувшин и стаканы. Да налейте по дороге воды!
Это он крикнул вслед.
Два стакана я сунул в карманы, кувшин нес в руках. Красивый кувшин, похожий на журавля, из сиренево-дымчатого стекла с легкими прожилками.
Мне хотелось, чтобы он разбился.
Злость бродила во мне. На самого себя, на Петряева, Нину. Ее нет сегодня в редакции, должно быть, бегает, ищет мать для нашего спектакля.
Злость цеплялась ко всему. Поэтому мне хотелось разбить кувшин. Я стукнул его о край раковины, наливая воду. Но он уцелел. Потом я нес его на ладони, балансируя, кувшин раскачивался, всплескивая водой мне в лицо, и не упал. Я хотел его разбить, но, должно быть, еще больше боялся его разбить.
Когда я шел по коридору, за моей спиной раздался голос Ангелины: «Товарищ Петряев, я нашла для вас брошюрку…» Тут же она заметила свою ошибку и протянула разочарованно: «А, это вы…»
К трем часам приехали телевизионщики — целая армия. Загремело железо: камеры, софиты, юпитеры — они называют свои лампы КаЭлами. Поползли, зашуршали шланги проводов. Началась пристрелка техники.
Участников завтрашней передачи заменяли мы: заняли предназначенные места, операторы наводили на нас объективы, осветители — свет. Режиссер передачи Астра Павловна, крашеная блондинка в зеленых чулках, говорила операторам, что показывать, как чередовать крупный план с общим. Она смотрела на экраны трех мониторов и произносила отрывистые непонятные фразы: «Третья камера, правый угол заваливается!»; «Дайте заполнение!»; «Пустите контражур».
Репетиция шла гладко, не считая маленького происшествия: выстрелив, лопнула лампа в 500 ватт. Кто-то ахнул, девчонки взвизгнули, все сразу загалдели. Астра сделала нам внушение: что бы ни случилось во время передачи, надо сохранять спокойствие и соблюдать тишину. Она привела два примера должной стойкости: композитор Сигизмунд Кац, которому попал в глаз осколок от лампы, продолжал петь, а писатель Ираклий Андроников, когда на ноги ему рухнула телевизионная камера в 70 килограммов, не вздрогнул и не прервал рассказа.
— Самое главное в передаче — непринужденность, — ответил Астре Петряев. — Необходимо добиться стопроцентной непринужденности.
Теледейство
День «беседы» обещал быть тяжелым. Чтобы успеть с завтрашним номером газеты, мы пришли не к одиннадцати, как обычно, а к восьми утра. Петряев тоже.
К трем надо было отправляться за участниками. Петряев настаивал: надо привезти их как можно раньше.
В четыре часа у нашего здания уже стояли автобусы с надписью «Телевидение». Двое парней прилаживали на крыше антенну. Останавливались прохожие и, подняв головы, следили за их работой.
«Пожар, что ли?» — спрашивали одна у другой старушки с сумками. Вокруг сновали мальчишки, выкрикивая главную сенсацию: «Пьяных по телевизору будут показывать!» Толпа перед домом росла.
Петряев нервничал и суетился. Всех, кто был в редакции, он забросал поручениями. Надо было добиться в облисполкоме, чтобы дали милиционера — охранять порядок. С соседями по зданию — «согласовать вопрос о закрытии дверей». Народ проникал на лестницу, ватага мальчишек уже стояла на площадке, прижимая потные руки и влажные носы к нашему великолепному стеклу.
Несколько раз звонили на метеостанцию, добиваясь самого точного прогноза. Петряев боялся, не будет ли грозы, не сорвется ли из-за нее передача, — уже целую неделю стояла сухая жара. Надо было перевесить портрет, который выходил из кадра, и, наоборот, убрать попадающий в кадр телевизор. Забыли повесить киноэкран для нашего фильма. Выгнав мальчишек и заперев парадный вход, спохватились — надо же открыть другую дверь, со двора. Вот у этой-то закрытой двери и простоял я вместе с привезенным мною дядей Васей (чуть-чуть хлебнувшим для храбрости) довольно долго на солнцепеке.
За пятнадцать минут до начала зал наполнился. Все были на месте. Договоренные выпивохи явились, и, кажется, все были в норме. Мальчики с телевиденья в черных узконосых ботинках заняли свои боевые позиции. Яша Файншток устроился с кинопроектором.
Я пошел за Петряевым. Но Нина меня не пустила — готовится к выступлению и просил его не беспокоить. Он будет вовремя.
— Так где же твоя мать? — не удержался я от грубости.
— Моя мать умерла десять лет назад.
Я смутился.
— Я говорю о передаче. Он ведь поручил тебе…
— Этого не будет. Я его отговорила.
— Прости, пожалуйста.
Я просил извинить меня за грубый тон, за то, что думал о ней плохо. Мне хотелось выразить ей свое уважение, благодарность. Но я не знал, что сказать, как-то робел перед ней. Хотя нравилась она мне теперь еще больше.
— Что ж, время идти, — я взглянул на часы, — пять минут до начала.
Нина мельком посмотрелась в карманное зеркальце и поднялась. Но дверь кабинета уже открылась, Петряев вышел.
Волосы его были тщательно приглажены. Открытую рубашку он успел переменить на белую крахмальную, галстук с крупным узором был ярок. Но лицо его казалось помятым, усталым.
В «аквариуме» стояла плотная духота. Окна были закрыты, чтобы не мешал шум с улицы. Воздух нагревался от множества сильных ламп.
Мы с Петряевым заняли свои места за одним из центральных столиков рядом с кукольно-красивой дикторшей Инной. На нас были направлены горячие, ослепительно яркие лучи.
Петряев положил перед собой маленькие листки, исписанные бисерным почерком. Астра оглядела всех, подняла руку, махнула: «Эфир!»
— Товарищи, по традиции нашей газеты, — начал Петряев, — мы собираемся вокруг круглого стола… (Стол наш был треугольным.) …Когда надо говорить о важных вещах, тогда живой обмен мнениями важней, чем иные формы общения. Сегодня мы собрались здесь, чтобы поговорить о вопросе, достаточно неприятном и трудном для производства, для семьи и для нашей общественности. Как в городе, так и на селе. Поэтому нас слушает и смотрит сейчас вся область. Речь идет об отвратительном пережитке старого быта, старого общества, пережитке, который тянет нас назад и мешает быстрей двигаться к коммунизму. О приверженности к вину, о злоупотреблении…
«Что он тянет, — думал я, — повторяется, мнется?! Говорил бы уже сразу — о пьянстве».
Погасили лампы, мы вздохнули и тихо вытерли платками потные лица. Включили киноаппарат. Замелькали знакомые сцены под музыку с магнитофонной ленты. В зале временами слышался не то смех, не то кряхтение. Фильм кончился, проклятые лампы опять вспыхнули.
Начались выступления. Все шло точно по программе. Отступить позволил себе только доктор Коняев, психиатр — он увязал свою речь с кадрами нашей ленты. Это получилось просто и убедительно. Зато работники облоно ни на шаг не уходили от написанного текста, просмотренного и подправленного мной и Астрой. Говорили, будто наизусть читали, — монотонно, скучно. А милиция обиделась на наш фильм. Майор Кузнецов принял его как обвинение в бездействии: «Молодые товарищи из газеты несколько сгустили краски». Но в общем все шло хорошо.
Пока Петряев не задал вопроса: не хочет ли выступить кто-нибудь из товарищей, кто испытал на себе вред алкоголя?
Опять послышался странный звук, напоминающий хрюканье. Петряев посмотрел на меня сердито, будто хрюкал я сам.
Мы договорились, что выступят двое: пожилой слесарь с инструментального Карасев, он лечился год назад от алкоголизма, и дядя Вася. Но Карасева за столами не оказалось. Я как-то упустил его из поля зрения. Мы переглянулись, я подтолкнул Инну, и она предложила «Василию Ивановичу Халябову сказать несколько слов». Дядя Вася был на месте, но выглядел осовело. Духота его утомила. Мы с ним дважды репетировали его короткое выступление. Он должен был признать, что пристрастие его к водке — результат слабости характера, а потом дать торжественное обещание больше не пить.