— Как ты растрепалась, Славочка! — сказала Клавдия Ивановна.
Слава посмотрела на мать в зеркало. И эта полная немолодая женщина с озабоченным лицом в первое мгновение тоже показалась Славе незнакомой.
Тут она ступила на лестницу и сразу же поскользнулась на мраморной ступеньке. Нога сорвалась, Слава ахнула падая. «Слава!» — отчаянно крикнула Клавдия Ивановна, но Славу уже подхватил молодой военный. Он крепко держал ее за локти и как будто не решался отпустить. Девушка зажмурилась от смущения.
— Так можно и упасть, — сказал он ласково.
Тут только Слава взглянула и встретила веселые карие глаза. В глазах дрожал смех, но лицо было доброе, участливое.
— Спасибо, ах, большое вам спасибо! — услышала Слава голос матери. — Славочка, как же ты так неосторожно? Не подвернула ли ты ногу?
Слава прошептала: «Спасибо!» — и решилась шагнуть еще на одну ступеньку.
— Разрешите, я помогу вам, — сказал военный и крепко взял Славу под руку.
— Ах, не беспокойтесь, пожалуйста, — жеманно протянула Клавдия Ивановна.
Но он проводил их до гардероба, получил их вещи, помог одеться.
— Всего доброго, — сказал он, улыбаясь, — больше не падайте! — Он повернулся и подошел к молодой женщине с приветливым лицом, терпеливо поджидавшей его в стороне.
— Какой милый, какой любезный, какой вежливый молодой человек! — восхищалась Клавдия Ивановна. — У тебя не болит нога, Славочка? Видишь, я права: каблук для тебя слишком высок, не надо было брать эти туфли.
Слава шла молча. Новые туфли лежали в шелковой сумочке, в сапогах она шагала уверенно и спокойно. Ей совсем не хотелось говорить о своей ноге, о туфлях… И вообще говорить.
Герасим Иванович приветствовал жену и дочь излишне суетливо. Они пришли раньше, чем он ожидал, и его смущало наличие пустой пивной бутылки возле телевизора. Впрочем, он догадался добровольно уйти с хоккейного поля и переключиться на капитана Сову. Вероятно, он не смог бы погасить бдительность Клавдии Ивановны этим маневром, но ее отвлекала тревога. Дочь почему-то отказалась ужинать и ушла в свою комнату. Клавдия Ивановна забеспокоилась: не скрывает ли от нее Слава, что нога болит, — надо бы сделать примочку.
А Слава тем временем уже сняла синее платье и собиралась надеть халатик. В короткой рубашке с голубыми узорами стояла она перед туалетным столиком, смотрела на свое отражение — острые плечи и тонкую шею. Потом она подняла руки и попыталась сделать ими несколько волнистых движений. Но локти и кисти двигались, как на шарнирах. Слава взмахнула левой рукой, а правую ногу попробовала вытянуть назад, но тут же потеряла равновесие. «Ты урод», — сказала Слава в зеркало, закрыв глаза.
Она пошла в ванную, потом пожелала родителям спокойной ночи, убедила мать, что нога совершенно в порядке, и, погасив свет, легла.
Она лежала на спине, вытянув руки поверх одеяла, и сосредоточенно смотрела в потолок, на котором зыбились отсветы уличных фонарей. Томительная грусть росла в ней и захватывала ее. Кто-то из девчонок говорил: если пристально смотреть на светлую плоскость, можно вызвать желаемое изображение.
Но из колебаний света ничего не возникало. Глаза устали, и Слава опустила веки. Она лежала, обхватив ладонями локти. Когда она засыпала, тоска, не отпускавшая ее, вылилась словами: «Я хотела бы полюбить так сильно, чтобы умереть от любви». И она заснула, сжав мокрые ресницы.
Утром Слава не сразу вспомнила эти слова, но потом вспомнила и записала на промокашке, вынутой из чистой тетради, сложила ее и сунула под книги.
В понедельник утром, наливая кофе Герасиму Ивановичу в большую чашку, Клавдия Ивановна сказала:
— Посмотри, Гера, это я нашла сегодня утром у Славочки на столе. — И она протянула мужу промокашку.
— Ну и что? — сказал он спокойно, прочитав написанное. — Она же не пишет это в письме какому-нибудь мальчишке, а просто записала для памяти. Наверно, цитата из художественной литературы. Что-нибудь к сочинению.
— Нет, нет, нет!.. — Клавдия Ивановна тряхнула головой так, что бигуди зазвенели. — Это на нее подействовал театр. Я же видела, как на нее действовало. Совсем это неподходящий балет для такого возраста. Ты знаешь, эта Жизель… Она довольно отрицательная. Конечно, там на сцене ничего такого, это ведь не драма. Но все же можно понять, что он ее… что у них… было. Что он ее соблазнил… — наконец она нашла подходящее слово, — …и бросил. Вот оттого она, наверное, и умерла, что была уже беременная. В балете это, конечно, не покажут, но догадаться можно. Надо поосторожней выбирать для девочки.
— Откуда же я знал? — пробурчал Герасим Иванович. — Тася сказала, что это из жизни французской крестьянки… Балет — это всегда сказка, всякие там фантазии: принцы, цветы, дворцы, гуси-лебеди, одним словом, всяческая карусель… — Он покрутил пальцами в воздухе. — Плесни-ка мне еще кофейку полчашечки.
У НИКИТСКИХ И НА ПЛЮЩИХЕ
В январские крепкие морозы двадцать третьего года Таля переехала к отцу. От него до первой опытной школы МОНО, где она училась, было семь минут, а из дому почти сорок. У отца просторная светлая комната в три окна на три части света. Через восточное видна Спиридоньевка до поворота к Никитским. Большое цельное стекло такое прозрачное, будто его нет совсем.
В это окно они провожали и встречали друг друга. Кто провожал — стоял у окна; кого провожали — оглядывался и махал рукой. А тот, кого встречали, видел, что его ждут, и еще издали начинал улыбаться. Таля любила это окно.
В комнате было много книг — они стояли на полках, лежали на письменном столе, на стульях и даже на полу. Около стола висела фотография в деревянной рамке. На ней большая группа. Это госпиталь, в котором работали когда-то, очень давно, отец и мать. Вот они совсем молодые: он — высокий, без бороды, в военном мундире и фуражке с кокардой — военный врач, а она на другом конце группы — тоненькая, в длинном платье, белом переднике и сестринской косынке, крепко охватывающей круглое миловидное лицо с прямыми бровями.
Тале у отца нравилось. Жилось ей весело, беззаботно, празднично, как будто все еще продолжались каникулы. Утром они пили вместе ароматный кофе, отец варил его тут же на плитке. Она собиралась в школу, он — на работу. Таля уходила раньше. Отец еще был в ситцевом фартуке, который надевал для уборки. Она смеялась над ним, а он дурашливо махал посудным полотенцем, изображал прислугу и называл Талю «матушка-барыня». Прощаясь, отец давал ей горстку серебряных монет — сколько вынется из кармана. Если вынималось больше, говорил: «Богатый день», если меньше: «Бедный день». Но денег всегда хватало, чтобы по дороге из школы поесть в молочной у Никитских, в доме, где на стене сохранились темные следы снятых букв «Чичкинъ» и «Бландовъ».
Таля приходила домой, читала, лежа на диване, или перебирала пачку старых журналов, смотрела картинки. Потом делала уроки.
Отец возвращался с работы к вечеру. Она поджидала его, поглядывала в окно. Наконец его высокая фигура появлялась из-за поворота. Шел он не спеша, немного сутулясь, наклонив голову. Еще издали он поднимал руку, и она махала в ответ книжкой или тетрадкой.
Он приносил в комнату запах снега, хорошего табака, йодоформа.
Тале отец нравился. Он был красивый, с мягкой каштановой бородкой, высоким лбом, ясными карими глазами.
Он знал все на свете — как называются звезды, видные вечером в большое окно, про жизнь богов на Олимпе, про Микеланджело и Рафаэля, про Галилея и Коперника, про всемирный потоп и Ноев ковчег, и куда улетают на зиму ласточки и журавли. А о каждой стране мог рассказывать так, будто жил там много лет и все видел сам.
Вечером они читали — каждый свое или что-нибудь вместе, вслух. Отец знал на память много стихов. Он читал ей Гейне на немецком, мягко грассируя, почти не выговаривая «р», Бальмонта или Блока.
Отец хорошо рисовал. Когда он рассказывал Тале о чем-нибудь, он делал быстрые маленькие рисунки. Таля слушала его, стоя на коленях на стуле, опираясь подбородком на сложенные руки и внимательно следя за карандашом. Она любила отгадывать с первых штрихов, что появится на бумаге.