Помнила она Риту точно с того времечка, как себя, Надю, помнила. Мало того, что они одногодками были, — в один и тот же день глазки на свет божий открыли. И дворы их соседствовали.
В Ритином роду все с чудинкой были. Дед ее, по имени Пантелеймон, еще при царе и помещиках решил круто поломать семейную традицию громоздких неблагозвучных имен и на удивление всей деревне нарек своего первенца по-господски Аркадием. Аркадий Пантелеймонович тоже не будь дурак — когда родилось первое дитё, сумел подкупить батюшку, и тот, не глянув в святцы, окрестил девочку Маргаритой, что, как известно, означает по-иностранному «жемчужина». Не то появилась бы в деревне еще одна Надежда, как того требовал месяцеслов.
В бабе Наде брезжит смутное прозрение, что между именем человека и его судьбой-долей есть тайная связь. Самое последнее дело называть, к примеру, дитё Ванькой — век и ходить ему ванькой, недотепистым да неудачливым. Нарекли девчонку Федорой или там Феклой — тоже радости мало, самыми разнесчастными были в старьте времена бабы с такими именами. Сейчас спохватились — называют как бы поумней да покрасивей. И правильно делают: с красивым именем и сам красивше будешь.
— Не хочу бога гневить, а только Рита завсегда счастливее меня была, где мне везенья — саночки, ей воз целый. — Баба Надя в задумчивости устремляет взгляд за окно, на рябину, что стоит по ту сторону улицы. — Сызмальства это. Бывало, мне к празднику отец лапоточки сплетет, бегу к подружке: гля, мол, какая обнова. А она эдак блеснет глазенками цыганскими, засмеется и ногу передо мной выставит — ей батя успел уже в лавке козловы сапожки купить… Оно, конечно, они побогаче нас жили. Мы с хлеба на квас, а у Аркадия Пантелеймоновича и скотины полный двор, и денежки водились. Его даже раскулачить хотели, когда колхозы пошли… Ну, хорошо — богаче, ладно… А то ведь и удачливее. В лес пойдем — Рита домой ведро белых тащит, у меня ж сыроехи на донышке… Стали девками — на вечерки, известное дело, повадились. Рита женишка присушила — загляденье одно: и статью, и лицом, и волосом — всем взял. А мне Митрий достался — росточка дитячьего, пискляв и уже тогда с проплешинками, головка будто молью траченная… А ведь я, малец, не хуже Риты девка была…
— Что ж это вы, Надежда Егоровна, на мужа-то наговариваете, — заступаюсь я за покойника. — Ведь и лысого его любили, а?
— Ох, уж любила, малый, — вздыхает. — До последнего его издыхания. Сказали бы, когда помер: отдай руку иль ногу — Митрий воскреснет, глазочком бы не моргнула — рубите, мол… Но ты слушай дальше про Риту… Мы с нею все разом делали. На покров две свадьбы сыграли. Никогда такого на деревне не было, чтобы в один день две свадьбы. Путаница получилась. В одном доме дым коромыслом, гармоника визжит, а в другом и того пуще — Аркадий Пантелеймонович аж целую оркестру еврейскую нанял. Как ударят в пять смычков по скрипицам, ноги сами в пляс бросаются. Опять же, люди не знают, к кому идти пить-есть: то ли на костамыгинскио, наши, значит, холодцы с пирогами картофельными, то ли на гавриленковскую баранинку… А все ж не совру: на Ритиной свадьбе народу поболе толкалось, потому что там, где мой батя на рупь для дочки разорился, Аркадий Пантелеймонович целых два выложил…
Воспоминания о молодости трогают бабу Надю до слез, кончиком платка она промакивает на ресницах живую влагу, добро и открыто улыбается мне.
— А потом, как водится, подоспело нам время рожать. Однажды видят мои батя с маткой из окошка, что Гавриленков жеребца запрягает. Риту под руки вывели, на возок посадили, сено ей под зад толкают, чтобы, значит, мягче было. «Поди-ка, — говорит матка бате, — узнай, куда это они». Вышел отец, потолковал с Аркадием Пантелеймоновичем, вернулся, в затылке задумчиво почесывает: «А ведь Ритку в больницу, стало быть, налаживают». — «Да что они, сдурели? — говорит матка. — Виданное ли дело: рожать — в больницу. Моя Надька и дома за милую душу родит». А батя все затылок знай чешет: «Соседушка уверяет, что теперь без больницы никак нельзя, времена, мол, не те, светлые, значит, времена наступили, даже для баб…» — «Не слухай его, брехуна», — говорит матка, а батя уже загорелся: «А чем мы хужей соседа?.. А ну, Надька, собирайсь!» И бежит во двор, коня запрягает…
Лежим мы, выходит, в одной больнице, только палаты разные. Сперва Рита рожает, на другой день я. Воротились в деревню, показываем друг дружке ребеночков. Ее Леонид хоть и личиком темноват, а уж такой крепенький, с пузиком, басом плачет, а мой Лешка, хоть и светленький, уж такой заморыш, такой уж жальконький, куксится кисленько, сипит горлышком еле-еле.
Уж чем только не болел мой Лешка! А Леонид, как колобок, по деревне катается, ряжка красная, сопли по плечам распустит, что твои вожжи, и бежит себе на толстых ножонках сам не знает куда… Но тут война началась, наших на фронт, а мы с Ритой в немецком плену бедовать остались. Вспомнить страшно, как маялись. И Митрий по-нехорошему все снится, убьют, думаю, как пить, убьют, останусь вдовухой — такая я уж невезучая. А вот к Ритке мужик обязательно возвернется, потому что ей во всем глаже моего получается… Ан и ошиблась. Тут нам обеим подвезло. И мой Митрий живым с войны вернулся, и ее Петр. Правда, израненные оба, по дому не работники почти, да только мы, бабы, тогда на это не глядели, лишь бы мужиком в доме пахло, а уж насчет работы — нам и не привыкать, все сами сделаем… Главное, дети наши не сироты, как у других. На улице начнут забижать моего Лешку, он сразу на дыбки: «А я вот пожалюсь тятьке».
Я тебе, малый, так скажу: рос у меня Лешка добрый да ласковый, хороший парнишечка рос, да только где уж ему до Леонида было. В школу пошли, мой Лешка и буковки не знает, Митрий сам в грамоте не силен, некому поучить, а Леонид уже по складам вовсю шпарит, стишки наизусть выкрикивает. Лешка в школу с ситцевой торбочкой бегает, Ленька — с портфелем настоящим. У моего в торбочке две картохи на завтрак, да и те без соли, у Леньки — хлеб маслом помазанный. Спрошу, бывало, у Риты: «Это ж как так, подружка?» Улыбнется: «Жить надо уметь, милуша». Вот и живем, кто как умеет: ее Петр то в бригадирах, то в завах, а мой все на одной должности — кто куда пошлет.
Так уж получилось, что других детей не дал господь ни мне, ни Рите. Потому мы на своих единственных надышаться не могли… Кончают они, стало быть, восемь классов. «Я со своего не слезу, пока десятилетку не осилит, — говорит мне Рита. — А там по миру пойду, но в институт учиться отправлю». А мне на это что отвечать? Что мой Лешка учиться не хочет, что послал заявление в ремесленное, чтоб быстрей на собственные хлеба — такую он гнул линию. Уж мы с Митрием готовы были на колени перед ним стать, одумайся, мол, вон дружок твой, Ленька… не стыдно супротив его на задворках быть? А он свое долдонит про то, как выучится на столяра иль плотника и будет приезжать к нам по праздникам с гостинцами.
Баба Надя замолкает, надолго прилепляется взглядом к рябине за окном. Похоже, она уже не помнит, что я сижу рядом.
— Так как же? — напоминаю о себе.
— Про кого это я? — спохватывается старуха. — Про Леонида Петровича? До него, малый, теперь рукой не дотянешься… В прошлый раз на «Волге» в гости к матери приезжал. Полный такой, не то что мой Лешка. На носу очки с золотыми дужками, а стеклышки темные. То как будто и глаз нету вовсе, а то вдруг как глянет на тебя поверх стеклышек… Лешка тоже тогда дома был, отпуск отгуливал. Только-только начнет светать, «Волга» уже фырчит под нашими окнами. Они каждый день в Куров бор ездили, собирали для Леонида Петровича всякую всячину — грибы, ягоду, орехи. Он на Украине живет, лесов, говорит, там не имеется, потому и запасался на родине лесными дарами… А уж машину-то бережет!.. Выходит мой Лешка из хаты с корзинкой — в бор ехать, а Леонид Петрович ему: «А ну, повернись!» И внимательно так Лешкины штаны осмотрит. Ежели не совсем чистые, штаны-то, постелет рядом с собой на сиденье половичок пестренький и только тогда уж разрешает Лешке лезть в машину.