Annotation
В новой книге смоленский прозаик Евгений Алфимов вновь обращается к дорогим ему местам — среднерусской деревне. Главная тема его произведений — сложный мир человеческих взаимоотношений. О драматичности жизни, неиссякаемости страстей в обычных, на первый взгляд, судьбах, о человеческом в человеке поведают читателю яркие, запоминающиеся рассказы писателя.
Журавлиные клики
Новые сапожки
Дядя Ваня
Сны
Рыжухины слезы
Куцый
Журавлиные клики
На тихой реке
Деды
Кошачьи истории
Федькина «слава»
Вёдра
Добытчица
Зимние грозы
Происшествие
Бивак на веселой лужайке
Берестяная грамота
Дивное поле
Журавлиные клики
Новые сапожки
Владимир Петрович спрыгнул с подножки вагона на той самой станции, где они сошли с отцом однажды, без малого тридцать пять лет тому назад, в сухое и ветреное июльское утро. И сейчас было утро, но стояла глубокая осень. Голые поля за станцией, чуть тронутые ноябрьским морозцем, слабо индевели, были холодно-крепки и чисты, полнились той молчаливой пустынностью, которая особо остро ощущается после многолюдья и многоголосья уборочной поры.
Владимир Петрович посмотрел на тяжелый чемодан у ног, уныло поежился и вновь ругнул себя за то, что пустился в эту утомительную и — казалось ему теперь — ненужную поездку.
Перед вокзальным зданием одиноко топталась старая женщина в дерюжном фартуке поверх плюшевого жакета, без усердия шаркая метлой.
Ничего не вспомнил, ничего не узнал Владимир Петрович, скользя взглядом по деревянному вокзальчику с островерхой крышей, по тощим тополькам в жидком скверике.
— Мне в Хохлово, — подошел к женщине Владимир Петрович, — может, автобус туда ходит?
— Автобус? Ишь чего захотел… Попутку надо искать, милый. А то — пешочком, тут недалече — пять километров… У тебя что за обувка? — На ногах у Владимира Петровича были модные, тонкой кожи туфли. — Оно, вижу, обувка не для нашей местности, городская. — Женщина осуждающе пожевала губами. — Сапожки надо было надеть, милый, сапожки!
Но пеший путь в пять километров не устроил бы его и в сапожках. Да еще с чемоданом. Он не умел и не любил далеко ходить. В свои неполных сорок пять Владимир Петрович был грузен телом, рыхл, быстро уставал, задыхался, начинало покалывать в левом плече, и тогда, если были спутники, он ныл им в спину жалобно, совсем по-детски: «Ну куда, куда же вы? Не на пожар ведь. Подождите».
— Вот что, — сказала женщина и зашаркала метлой у ног Владимира Петровича. — Давеча забегал сюда в буфет шофер, Антонычем кличут… Поищи-ка его у складов. Может, не уехал еще.
Владимир Петрович завернул за угол вокзала и, точно, — у приземистого кирпичного сарая увидел машину. В кузове возился мужчина в телогрейке, опутывая тросом что-то громоздкое, закопченное и замасленное: не то движок, не то динамо — Владимир Петрович плохо разбирался в технике. Мужчина, плечистый, коренастый, легко управлялся с довольно толстым тросом — вил, крутил, затягивал его накрепко, как обыкновенную веревку. «Сурово живут, сурово», — почему-то подумал Владимир Петрович, глядя на черные руки шофера, крепкие ногти на них. И спросил, невольно робея:
— Вы случайно не в Хохлово?
— Туда, — сказал шофер, не оборачиваясь.
— Вы — Антоныч?
— Он самый.
— Может, подкинете?
Шофер не ответил.
— Вы не сомневайтесь, я заплачу…
И опять не дождался ответа.
— Может, помочь вам?
Антоныч наконец обернулся, внимательно оглядел его с ног до головы, усмехнулся:
— Замараетесь. Лучше залазьте в кабину. Я сейчас…
Владимир Петрович залез в кабину, поскрипел пружинами сиденья, пристроил чемодан под боком, облокотился на него. И задремал. Он не слышал, как машина взяла с места, не видел, как миновали они последние домики поселка. Потом его начало покачивать, подбрасывать — он открыл глаза. Черные руки Антоныча тяжело лежали на баранке. Впереди темнела унылая, грязная дорога. Морозец лишь слегка прихватил ее. Владимир Петрович чувствовал, как рушится под колесами тонкий наст, сквозь шум мотора слух его улавливал порой хлюпанье и чмоканье дорожной хляби.
— Минут за тридцать доедем?
— За тридцать не доедем.
— Это пять километров-то?
— Двадцать пять: в Клинках мост обвалился — крюку дадим.
Владимир Петрович стал глядеть на дорогу. Мимо ползли пригорки и ложбины, кусты и рощи, пустые поля и луговины с пожухлой травой.
— «На утренней заре пастух не гонит уж коров из хлева», — вслух вспомнил Владимир Петрович стихи, которые учил в детстве, и Антоныч понимающе закивал ему.
— «Из «Онегина», — сказал он. — «Встает заря во мгле холодной, на нивах шум работ умолк…»
«Сколько ему лет? — думал Владимир Петрович. — Щеки румяные, а на висках морщины… Третий десяток давно уже, наверное, разменял…»
Они проезжали деревню. На выезде, у самой околицы, лихо перебежал дорогу перед машиной мальчишка с портфелем под мышкой, в пальто нараспашку и в резиновых сапогах. Он хохотал, притопывал сапожками, разбрызгивая грязь…
«У этих подметки не отвалятся. Не то что у кожаных. И шов на икре не расползется, — машинально прикинул Владимир Петрович и тут же озлился на себя: — Да что они привязались ко мне, эти сапожки, и думать о них не желаю». А сам прилипал памятью к тем дням…
От станции до деревни было верст пять. Вовка быстро устал. К тому же жаль было новых сапожек: они покрылись пылью и уже не блестели, как прежде, когда Вовка с отцом сходили с поезда. И новизна обстановки не развлекала, а подавляла — он чувствовал себя совсем маленьким и затерянным среди этих полей, казавшихся плоскими и унылыми, среди разлива ржи, колыхавшейся под порывами сухого горячего ветра.
Отец торопливо шел впереди. У него были сутулые, вислые плечи, и сейчас они еще больше ссутулились от тяжести корзины и чемодана, которые он нес в руках. Вид узкой отцовской спины раздражал Вовку, и время от времени он начинал плаксиво ныть:
— Ну куда ты бежишь? Подожди меня. Ноги болят…
— Потерпи, сынок, скоро дойдем, — отвечал отец, оборачиваясь, и Вовка видел непонятную для него радость в близоруко прищуренных глазах отца.
Наконец показалась деревенская околица. Отец зашагал еще шибче, Вовка, хныча, побежал, засеменил за ним.
У крайней избы к ним кинулся босоногий мальчишка Вовкиных лет, в коротких, до половины икр, порточках, в застиранной до белесости, видать, когда-то синей рубашке, и закричал нараспев, застенчиво и ласково:
— Дяденька Петрок приехал! Уж мамка ждала-ждала, а тебя все нетути… Думала, беда какая…
Выхватив из рук отца корзину, мальчишка заковылял по глубокой колее, скособочась, волоча свою ношу днищем по густой дорожной пыли.
— Это братик твой, двоюродный, — сказал отец Вовке, — Петькой зовут.
Вовка криво усмехнулся. Полоумный какой-то братик этот. И с виду чудной: нос облупился, голова выстрижена по-овечьи, волнами, только спереди, будто пакли клок, льняной чубчик. «Нетути» — вот так сказанул. Не сразу и поймешь, что значит.
— Сюда, сынок, сюда. — Отец переступил полусгнивший порожек и, согнувшись, будто кланяясь родимой избе, пронес голову под низкой притолокой, шагнул в темноту сеней. Вовка, боязливо зажмурившись, тоже шагнул, споткнулся о что-то, наверное о чугунки: они забренчали и покатились куда-то.
— Сюды, сюды! — крикнул, засмеявшись, Петька, крепко взял Вовку за руку и, как слепого, ввел в хату.
В хате было душно, уныло жужжали мухи, свет едва проникал в крохотные оконца с залатанными газетной бумагой стеклами. И лишь постепенно, привыкнув к сумраку, Вовка различил покосившуюся, раскоряченную, словно присевшую на корточки печь с закопченным челом, деревянные полати за нею, приземистый стол в углу под иконами, лавки вдоль голых стен. Из пазов меж бревен свисали по-дедовски белые бородки пакли. Печь, казалось, конфузилась, стеснялась своего убогого вида, в ней что-то шуршало, гомонило невнятно: «Вы уж меня не обессудьте, старую». Боги и боженята в углу были не строгие, грустноватые, с худыми, как после голодовки, ликами, и они тоже, казалось, конфузились.