Литмир - Электронная Библиотека

Особенно ободрило Алексея Феофилактовича то, что Иван Сергеевич одинаково с ним относился к тем многочисленным общественным партиям, которые определяли тон русской жизни в шестидесятых годах. Когда он прочел в мартовской книжке «Русского вестника» за 1867 год тургеневский «Дым», восторгам его, казалось, не будет конца. В те дни от каждого из своих московских знакомых он требовал немедленно приняться за роман.

– Как, вы еще не читали «Дым», не вкусили его чудесного аромата? Это величайшая и самая едкая сатира на наше неумное общество! Виват Тургеневу!

И посетителям его сред он восторженно кричал, размахивая растрепанной книжкой журнала:

– По моему разумению, все более умные, более образованные и более честные люди в Москве горой стали за эту умнейшую сатиру. И, напротив, самолюбивая да лживая челядь господ Антоновичей, именующаяся читающей публикой, злится до бешенства, рычит против «Дыма». Да черт их всех дери!..

После таких наступательных рекомендаций у гостей, естественно, пропадала охота спорить, даже если тургеневский роман и не представлялся им верхом совершенства.

На деле взгляды Алексея Феофилактовича существенна отличались от тех, что заявлены тургеневскими героями. Не был он таким крайним западником, как Потугин, не считал Европу святым Граалем для русской культуры. Его подкупило прежде всего отрицательное отношение к болтунам радикального толка, собиравшимся для многочасовых словопрений на богатом немецком курорте19. Он был, разумеется, согласен и с неприятием реакционеров, твердо проведенным в «Дыме». Но усмешки над славянофилами?.. Писемский тоже не принимал славянофильских крайностей, его раздражала восторженность их вождей и идущей за ними публики. Но то было неприятие крайностей, а по сути Писемский никогда не изменял своему «москвитянинскому» прошлому – все его произведения той поры проникнуты явным сочувствием к идеям славянофилов. И тут нет серьезного противоречия – можно принимать какие-то идеи, но критически относиться к их исповедникам. Сказывался вечный антиромантизм Писемского, его неприязнь к звонким словам и патетическим позам...

Одним из немногих близких ему в ту пору людей оставался Павел Васильевич Анненков. Хотя он и ругнул печатно «Взбаламученное море», но в отличие от многих из петербургской пишущей братии не изменил своего отношения к Алексею Феофилактовичу. Их нечастые встречи всегда приносили обоим радость, оба они были по-человечески симпатичны, а потому и интересны друг другу. Писемский клялся своим московским приятелям:

– Я куплю его портрет и оставлю детям моим в наследство с такой надписью: «Этот человек поддержал вашего отца своею дружбою в самое тяжелое время его жизни!»

Анненков помог Писемскому выхлопотать через министра внутренних дел место в московском губернском правлении. Он же постоянно устраивал журнальные дела Алексея Феофилактовича, ходатайствовал перед дирекцией петербургских театров о постановке его пьес, содействовал тому, чтобы их пропустила цензура. А работы по этой части у него было немало – пьесы шли как из рога изобилия.

Замолчав на несколько лет как прозаик20, Писемский ощутил неодолимую тягу к театру. За первые годы московской жизни из-под пера его вышло шесть пьес: «Бывые соколы», «Бойцы и выжидатели», «Птенцы последнего слета», «Самоуправцы», «Поручик Гладков», «Милославские и Нарышкины». Большая часть их – исторические.

Обращение к минувшему – явление вообще характерное для литературы того времени. Островский, Алексей Константинович Толстой и Лев Мей писали исторические драмы, Лев Толстой работал над романом об Отечественной войне, и даже Салтыков-Щедрин публикует в 1869-1870 годах «Историю одного города», где в фельетонном духе переосмысливались династические предания Романовых. Представляется, что взгляд в прошлое был закономерен после бурного периода конца 50-х – начала 60-х годов, когда интересы общества и литературы устремлялись прежде всего на предметы, требовавшие решения сейчас, немедленно. Взбаламученное морс улеглось, и появилась потребность увидеть корни грозных социальных процессов, поколебавших спокойствие империи. Поэтому и начался исторический поиск первопричин, первоидей...

Пьесы Писемского, написанные в эти годы, с трудом пробивались в печать, еще незавиднее была их сценическая судьба. Некоторые писателю вообще не удалось увидеть в актерском исполнении – к примеру, «Поручик Гладков» был разрешен к постановке только в 1905 году! Но то, что допускалось на сцену, зритель 60-х годов принимал горячо. Интересно отметить, что восторженный прием объяснялся отчасти самим выбором материала для пьесы – в письме Писемского Анненкову о «громадном успехе» «Самоуправцев» читаем: «Эффект был поразительный на первом представлении – видимо, что публике страшно надоели купеческие чуйки и даже фраки и сюртуки на сцене; увидя павловские мундиры, пудреные парики и вообще всю обстановку того времени, она просто пришла в восторг». Глубокое, все усиливающееся внимание к прошлому родины стало с той поры постоянным фактором литературно-общественного самосознания. И Писемскому принадлежит заметная роль в пробуждении этою интереса...

Некоторые из исторических пьес писателя вызывали насмешки – к примеру, «Поручик Гладков» и «Самоуправцы» стали объектами ядовитых пародий. Вышучивался намеренно архаичный язык, дикие страсти, изображенные в этих произведениях. Что, впрочем, не повредило трагедиям – они ставятся до сих пор.

К сожалению, многое в известных нам текстах пьес «обкатано», спрямлено в результате переделок – цензура бесцеремонно требовала таких изменений, которые касались всего строя произведения. Сохранилось свидетельство человека, слышавшего первый вариант «Бывых соколов», открывавших новый период в творчестве Писемского... Анатолий Федорович Кони, учившийся в Московском университете, бывал у Алексея Феофилактовича вместе с будущим исследователем творчества Писемского Александром Кирпичниковым и однажды приехал к нему на дачу, когда работа над трагедией только-только закончилась. Пригласив своих молодых друзей в кабинет, писатель стал читать, вернее, играть написанное. Он только изредка заглядывал в рукопись и, когда стало смеркаться, не дал даже зажечь свечи – так что слушали его в почти полной тьме. Впечатление от пьесы благодаря мастерскому исполнению, самой обстановке было, конечно, особенно глубоким. И все же несомненно, что Кони не преувеличивал, когда писал: "Я никогда впоследствии не читал и не слышал ничего, что бы производило такое потрясающее впечатление трагизмом своего сюжета и яркими, до грубости реальными, красками. В этой драме был соединен и, так сказать, скован воедино тяжкий и неизбежный рок античной трагедии с мрачными проявлениями русской жизни, выросшей на почве крепостного права. Жестокость и чувственность, сильные характеры и едва мерцающие, условные понятия о добре и зле, насилие и восторженное самозабвение – были переплетены между собой в грубую ткань, в одно и то же время привлекая и отталкивая зрителя, волнуя его и умиляя. Откровенность некоторых сцен, совершенно необычная в то время, напоминала по своей манере иные места в шекспировских хрониках...21

По тогдашним цензурным условиям такая пьеса, конечно, не могла появиться не только на сцене, но и в печати. И действительно, когда через много лет я прочел в печати «Бывых соколов», я не нашел в них даже отдаленного сходства с тем, что мы слышали от Писемского в памятный августовский вечер. То, что он нам читал тогда, было словно положено в щелок, который выел все краски и на все наложил один серенький колорит. Самый сюжет был изменен, смягчен и все его острые углы обточены неохотною и потерявшею к своему произведению любовь рукою. Контуры типических, властных и суровых лиц оказались очерченными слабее и далеко не производили прежнего впечатления... Едва ли сохранилась первоначальная рукопись «Бывых соколов» при том разгроме семьи Писемского, который произвела судьба. И об этом нельзя не пожалеть: теперь эта вещь могла бы быть напечатана целиком и показать, что модным в наше время резким откровенностям сюжета может соответствовать редкая в наше время глубина житейской правды..."

вернуться

19

Кстати сказать, наиболее выдающиеся представители революционной демократии не сочли тургеневскую сатиру пасквилем. По прочтении «Дыма» Писарев писал автору романа: «Сцены у Губарева меня нисколько не огорчают и не раздражают. Есть русская пословица: дураков в алтаре бьют. Вы действуете по этой пословице, и я, с своей стороны, ничего не могу возразить против такого образа действий. Я сам глубоко ненавижу всех дураков вообще, и особенно глубоко ненавижу тех дураков, которые прикидываются моими друзьями, единомышленниками и союзниками...»

вернуться

20

Единственное исключение – «Русские лгуны».

вернуться

21

Середина 1860-х годов была для Писемского не только временем тяжелых раздумий, неуверенности в своих силах, вызванной неприятием его прозы со стороны критики и значительной части читателей. Писатель напряженно искал новых путей. Его творческая мысль открывала в русской жизни еще не ведомые драматическому искусству глубины. Пытаясь «прорваться» в новые для него области человеческого бытия, Писемский обращался к опыту мировой культуры. В одном из его писем той поры изложены творческие принципы, важные для понимания как драматургии Писемского, так и его прозаических произведений, созданных в конце жизни:

«...беру на себя смелость изложить некоторые свои соображения касательно русского трагизма: мнение мое по этому поводу, может быть, на первый взгляд покажется несколько странным, но, вдумавшись, вряд ли кто не согласится с ним. Оно состоит в том, что два только народа могут по праву считаться хранителями и проявителями простого древнего трагизма – это русские и англичане, так, по крайней мере, говорит в нас наше народное чувство и понимание. Кому из русских мыслящих людей, если только он не изломан окончательно воспитанием, не покажется всякий французский трагический герой театральным и фразистым, а немецкий чересчур уж думчивым и рефлексивным: органических и активных страстей человеческих, на которых только и зиждется истинная трагедия, в них нет; но представляются они в героях Шекспира, Смолета, Байрона, Шелли (в его знаменитой трагедии „Ченчи“) и наконец в некоторых лицах Диккенса. Наш народ, смело можно сказать, носит в своей душе и в своем организме и в своей истории семена настоящего трагизма, далеко еще в нашей литературе не проявленного и не разработанного; все произведения Княжнина, Сумарокова, Озерова, Катенина, Кукольника и Полевого, несмотря на все их достоинства, по своему времени никак не могут быть названы настоящими трагедиями, и тем более трагедиями русскими. И только в позднейшее время г-н Островский и другие более даровитые писатели пытались выйти на путь русского трагизма. Настоящее мое произведение тоже попытка в этом роде... (Речь идет о пьесе „Самоуправцы“. – С.П.). Главной задачей своей я имел, взяв в основание страсть человека, выразить вместе и самое время».

59
{"b":"82745","o":1}