– Вы да Александр Николаевич не даете нам заплутаться в эмпиреях, – заметил Эдельсон. – Все время стаскиваете нас с книжных подмостков, тычете как кутят в живую жизнь. Что ни говори, а занятия критикой исподволь приводят к тому, что начинаешь все на свете поверять литературой, выдуманными персонажами и страстями.
– Охотно подпишусь под вашими словами, дорогой Евгений Николаевич, – с обезоруживающей улыбкой заявил Григорьев. – Если б не трезвый, строгий взгляд автора «Тюфяка», мы бы так и не нашлись, что противопоставить правде Круциферской и Бельтова.
– О, прошу вас, не надо меня никому противопоставлять, колотить моим «Тюфяком» почитаемого мною господина Герцена.
– Что вы, Алексей Феофилактович, никто из нас и в мыслях не держал этого, – снова вступил в разговор Эдельсон. – Ведь это обсуждение сугубо келейное, не для журнальных страниц. Но уж позвольте мне как-нибудь печатно выразить вам нашу признательность за то, что вы тронули вопрос любви с такой оригинальной стороны. Я хочу, чтобы все увидели, что мысль, лежащая в основе повести, вынесена не из теоретического понимания, но из многосторонних наблюдений над жизнью, что, одним словом, сама жизнь натолкнула вас на эту мысль.
Заметив, что собеседники изрядно утомились, Григорьев перебил друга:
– Все, заканчиваем! Я только резюмирую, что Алексей Феофилактович покарал в своих повестях расхожее представление страстей и отношений. Насколько такая задача его таланта исторически необходима в нашей литературе, видно из самого беглого взгляда, кинутого на ее недавнее, предшествовавшее состояние. На одну повесть, где с правдивой и притом драматической стороны взяты совершенно законные требования и совершенно незаконное им противодействие, найдется куча вялых и безобразных по духу и по форме произведений, обязанных своим бытием напряжению эгоизма, желанию драпироваться плащом Ромео. Попомните мое слово, критика этой школы еще ополчится против беспощадного «Брака по страсти», который мы только что услышали...
Предсказание Григорьева сбылось – критика раздраженно заворчала. Тот самый Галахов, которому Писемский предлагал «Брак по страсти» для «Отечественных записок», в неподписанной статье в этом самом журнале сурово отчитал автора повести как «необразованного таланта».
Впрочем, и безотносительно задач, которые ставил перед собой писатель, и тех идей, что обнаруживала в его сочинениях пытливая критика, читающая публика, ищущая веселья, обретала в лице Писемского занимательного рассказчика. Павел Анненков вспоминал: «Хорошо помню впечатление, произведенное на меня, в глуши провинциального города, – который если и занимался политикой и литературой, то единственно сплетнической их историей, – первыми рассказами Писемского „Тюфяк“ (1850) и „Брак по страсти“ (1851) в „Москвитянине“. Какой веселостью, каким обилием комических мотивов они отличались и притом без претензий на какой-либо скороспелый вывод из уморительных типов и характеров, этими рассказами выводимых... Смех Писемского ни на что не намекал, кроме забавной пошлости выводимых субъектов, и чувствовать в нем что-либо похожее на „затаенные слезы“ не представлялось никакой возможности. Наоборот, это была веселость, так сказать, чисто физиологического свойства, т.е. самая редкая у новейших писателей, та, которой отличаются, например, древние комедии римлян, средневековые фарсы и наши простонародные переделки разных площадных шуток».
Вот в чем секрет – народная смеховая культура нашла в Писемском своего яркого выразителя, одного из первых в нашей новейшей словесности. То кучерявое слово, что прежде селилось в райке, в лубочных листах, вдруг обрело литературное гражданство. И губернско-уездный мир признал его, принял как родное.
От народного недоверия ко всякой выспренности и суесловию берет исток отвращение Алексея Феофилактовича к тем, кто потрясал Любовью как видом на жительство в благовоспитанном обществе.
Насмешливое отношение к любовному словоблудию видно во всех произведениях костромской поры. Даже в такой мрачной, совсем не комической вещи, как повесть «Виновата ли она?» (название заимствовано у ненапечатанного произведения, но сюжет совершенно иной).
В антиромантических убеждениях Писемского укрепляли и его новые друзья по «Москвитянину», резонно видевшие во всей этой демонической вакханалии страстей, полыхавших на страницах беллетристики, дурную моду, чужебесие по образцам германским и французским. За свое недолгое пребывание в Москве в январе 1851 года Алексей Феофилактович успел только пригубить москвитянинского духа, но прививка явно не прошла даром.
Теперь он часто задумывался над тем, что задача писателя не только в добросовестном изображении действительности, что его новые московские друзья, может быть, и правы – надо смелее вмешиваться в идейную борьбу, свергать ложных кумиров и выставлять свой идеал, воплощать его в положительных образах. Ему вспомнился еще один диспут в доме издателя «Москвитянина» на Девичьем поле.
Развивая свою излюбленную мысль, он говорил тогда:
– Воспроизводя жизнь в ее многообразной полноте, создавая идеалы добра и порока, великие писатели прошлого никогда к своим произведениям не приступали с каким-то наперед составленным правилом, а брали из души только то, что накопилось в ней и требовало излияния в ту или другую сторону. Поэт узнает жизнь, живя в ней сам, втянутый в ее коловорот за самый чувствительный нерв, а не посредством собирания писем и отбирания показаний от различных сведущих людей. Ему не для чего устраивать в душе своей суд присяжных, которые говорили б ему, виновен он или невиновен, а, освещая жизнь данным ему от природы светом таланта, он узнает и видит ее яснее всякого трудолюбивого собирателя фактов. Как пример приведу присутствующего здесь достопочтенного автора комедии «Свои люди – сочтемся». Он математически верен действительности, никого не стремится поучать, и оттого картина, им созданная, поражает своей убедительностью.
– О нет, Александр Николаевич представил нам истинный идеал! – с горячностью возразил Григорьев.
– Сколько же еще надо доказывать вам, господа, что искусство не может существовать само для себя. Не стану повторять своих писаний по поводу комедии, мне кажется, я вполне убедительно показал идеальное направление этого нового слова в нашей литературе. Но теперь, к досаде своей, я должен доказывать автору «Тюфяка», что он создал истинно учительное произведение. Ведь эта повесть – самое прямое и художественное противодействие натуральной школе; герой романа, то есть сам Тюфяк, с его любовью из-за угла, с его неясными и не уясненными ему самому благородными побуждениями пополам с самыми грубыми наклонностями, с самым диким эгоизмом, этот герой, несмотря на то, что вам его глубоко, болезненно жаль, тем не менее – Немезида всех этих героев замкнутых углов с их не понятыми никем и им самим не понятыми стремлениями, проводящих «белые ночи» в бреду о каких-то идеальных существах, к которым не смеют подойти в действительности, или страдающих в действительности от этих же самых идеальных существ; только вы, Алексей Феофилактович, может быть, и даже, вероятно, с душевною болью, отнеслись к этому герою как следует, комически.
– Что это за «белые ночи»? – с подозрением спросил Эдельсон. – На кого вы намекаете – на беднягу Достоевского? Мне кажется, его повесть не стоит такого отношения, тем более что автор второй год гниет где-то в сибирской каторге.
На лицо Григорьева как бы набежала тень, взгляд потух. Аполлон Александрович опустился на диван и, сцепив пальцы рук, уставился на «иконостас» Погодина, помещавшийся над бюро. Там висели фотографии писателей, репродукции известных картин, портреты виднейших славянофилов.
– Да, вот мы тут толкуем все о литературе, а люди за свои сочинения не токмо что славы, отзыва не получают! Не могу себе представить, чтобы тот же Достоевский забросил перо – уж по крайней мере какие-то замыслы вынашивает. Только суждено ли им осуществиться?
– А случай с Юрием Федоровичем Самариным вспомним – прочитал в узком кружке свои «Письма из Риги» против немецкого засилья в Остзейском крае – и на тебе, угодил в крепость... – зябко кутаясь в халат, проговорил Погодин. – Ну ладно, Достоевский к Петрашевскому ходил, про какой-то там переворот они толковали. И его все-таки не за сочинения в кандалы забили. Но когда благомыслящего славянофила именно за благие мысли в каземат тащат...