Аббатиса вздыхает. Завтра, говорит она, Руфь отрежет худшее от сменных хабитов и пришьет эти лоскутья к подолу сорочки и к скапулярию. На случай мороза Мари выдадут три пары чулок. Она будет страдать, но страдания – удел человеческий, каждый миг страдания приближает бренное тело к небесному трону.
Аббатиса своими руками надевает на Мари белый головной убор новициатки, чепец, плат и покров, Вевуа грубо натягивает на нее три пары чулок. И произносит скрипучим голосом: на такие ноги все башмаки будут малы.
Бедное дитя, бормочет аббатиса, что же нам делать? Приданое Мари королева еще не прислала, денег почти не осталось, не на что заказать новые башмаки. Не ходить же ей босиком, парирует Вевуа, даже служанки в монастыре не ходят босые, грешно новой приорессе разгуливать необутой. Ты права, говорит аббатиса, пусть Мари ходит в чем приехала, она приехала в идиотских придворных лайковых туфлях, от них никакого проку, как она в них пойдет в сырое весеннее поле надзирать за севом, она же мгновенно промочит и отморозит ноги, подхватит от земли простуду и умрет, а им придется решать, как быть с великаншей-бастардкой, покойной сестрой королевы, будто мало им прочих хлопот. На что аббатиса – уже не певучим, а самым обычным голосом – отвечает: тогда пусть Вевуа прибавит к своим ежевечерним молитвам просьбу о чуде башмаков, пока же чуда не случится, Мари придется нести свое бремя, а оно, бесспорно, не самое тяжкое: есть в их аббатстве лишения и похуже. Мари понимает, что между женщинами давняя вражда, война страданий между искалеченной ногой и облачными глазами. Войне этой не один десяток лет, и она очевидна, как кольца на поваленном дереве.
Аббатиса поворачивается и уверенно направляется в темноту, остальные две женщины ступают осторожно, держась за стену. Клуатром в ночь. Аббатиса поднимается по своей лестнице, сверху желает новой приорессе спокойной ночи, а завтра Мари начнет усердно трудиться: разбирать пергаменты и вести счетные книги.
Мари идет вслед за Вевуа в часовню, там горит лишь одна тонкая восковая свеча. В час нужды аббатство распродало все убранство, остались лишь деревянные скульптуры: тощие ноги, раны, терновые шипы, кровь, ребра, всю эту древнюю историю Мари знает наизусть. По темной ночной лестнице в дортуар, где горит одинокий светильник над рядами узких кроватей, на которых уже спят двадцать монахинь, не снявшие облачений, ведь, быть может, именно сегодня ангелы воскресения вострубят в рога, и монахини должны быть готовы лететь в объятия рая. Мари мерещится, будто за ней следят, но лица, которые она видит, спокойны во сне, притворном или настоящем. От ряда кроватей доносятся шепотки, слышится хриплый кашель. Сквозь щели в ставнях дует ветер, в дортуаре летают снежинки и тают в воздухе. Мари ложится на кровать, которую указывает ей Вевуа. Кровать ей тоже коротка, лежать неудобно, пока Мари не додумывается скользнуть к краю, согнуть ноги в коленях и поставить их на пол, встретивший ее плоть беспощадным холодом.
Сейчас бы почувствовать матушкину огромную доброту, услышать ее громоподобный смех, от которого теплело на сердце, вдохнуть вербеновый запах ее шеи, но матери вот уж пять лет как нет на свете. Сейчас бы обнять Цецилию: та согрела бы ее тело, рассудила бы здраво и грубо, разделила бы ненависть Мари к этому стылому страшному месту, и ей не пришлось бы нести это бремя одной. Что сказала бы об этом месте Цецилия, в детстве она в пыли и вони курятника – густые лучи солнца сочились косо сквозь его щели – просунула руку под курицу, нашарила яйцо и, облаченная вместо риз в замурзанное кухонное платьице, с самым серьезным видом, размахивая, точно кадилом, ведерком с золой, нараспев несла околесицу, они играли в мессу, Цецилия вылила в рот Мари разбитое яйцо, еще теплое от внутренностей матери-курицы, плоть и кровь смешались воедино, Мари перекрестилась и с трудом проглотила чересчур густое клейкое месиво. Потом дыхание Цецилии на лице Мари, Цецилия жевала морковные очистки, она скоблила морковь, шершавый язык слизывает желток с подбородка Мари. Второе кощунство, губы к губам. Ее откровенное опытное тело: у слуг не водилось секретов, у них Цецилия и выучилась этим штукам. Жар, открытие внутри этой крепкой девицы с ямочками на щеках и соломинкой в волосах. Биение ее тела на теле Мари.
Мари сжимает свои руки, но они холодные и костлявые, это не руки Цецилии.
Дортуар понемногу прогревается от дыхания и тепла тел монахинь. Снаружи воет одинокий ветер. Мари перестает дрожать. Ей кажется, она уже никогда не уснет, но потом засыпает.
И сразу видит яркий сон. Воспоминание, порт, окутанный дымкой, за ним море сверкает под солнцем. Мучительный сухой зной, рыбы в сетях разевают рты в беззвучном крике, толпа, женщины с глиняными кувшинами на головах, запахи гнили, крови, тел, дыма, морской воды. Внизу сквозь тенистую чащу ног пробираются дети. Повсюду белые с красным крестом одеяния рыцарей. Гул голосов на неразличимых языках, далекие флейты, скрип дерева, плеск волн. Под ляжками Мари чьи-то крепкие плечи, какая-то женщина придерживает ее детские ноги, ах да, это мать. Толпа собирается в круг. В центре его обнаженная женщина, она маслянисто блестит на солнце, такая красавица. Волнистые черные волосы до пояса, кудряшки под мышками и в паху. На шее серебряная цепь: рабыня. На лице написано презрение, женщина не смотрит на растущую толпу, она смотрит поверх голов, в далекое небо. Крики, звуки шарманки, кнут щелкает в опасной близости от мягкого живота рабыни. Бесстыжая, словно кошка, обнаженная женщина пятится, залезает в ящик, он доходит ей до колен. Женщина приседает, скрывшись из виду. В крышку ящика забивают гвозди. Блестит воздетый к небу меч, его с ревом вонзают в ящик, у Мари занимается дух, под ящиком, наверное, расплывается красная лужа, не смотри, но Мари смотрит, лужи пока что нет, тут заносят второй меч, протыкают ящик, потом третий, четвертый, быстрей и быстрей. То, что застыло в спящей Мари, тает, закипает борьба, ужас, остановите их, где та власть, что способна остановить их, ящик щетинится рукоятями. Тише, раздается в ушах голос матери, тише, не кричи, это всего лишь фокус. Мечи медленно вынимают. Отдирают крышку. Толпа ахает от ужаса, надолго умолкает. Наконец женщина медленно поднимается из ящика, в котором лежала. Такая прекрасная, по-прежнему блестящая, по-прежнему полная ненависти и злости. Она жива, не ранена, на ее теле, безупречном и гладком, ни царапины, вся ее кровь по-прежнему под кожей. По кругу пускают шапку, в нее сыплются монеты. Мари до самых костей пробирает дрожь, в ушах вновь раздается голос любимой матери, все хорошо, моя милая, эта женщина свернулась в ящике калачиком, точно змейка.
Мари просыпается, над ней грозовой тучей темнеет Вевуа, колени пронзает боль, Вевуа пинает ноги Мари носком башмака, говорит ей: вставай, лентяйка, вставай, дохлая ты верзила, уже вигилия, подъем, подъем, подъем, голубая кровь, лежебока, оглобля, чучело, унылая бастардка, тоже мне приоресса, подъем, подъем, подъем, магистра не замечает любви к Богу в нечестивом сердце Мари, Вевуа посеет ее силой, или эта девица умрет без покаяния.
Мари встревоженно поднимается и видит, что за окном в черном небе круглится луна, все окрест окутано мраком. Перед нею в мерцании одинокого светильника другие монахини скрываются на ночной лестнице, безликие в темноте. Мари, еще во власти живого сна, слышит сухой холодный шелест их хабитов и думает лишь о крыльях стервятников, что медленными кругами спускаются на трапезу смерти.
2
Мари нисходит по ночным ступеням. Точно с ослепительного дневного света попала в темную комнату. Вокруг она не видит ничего, кроме призрачных осколков сияния того, что потеряла.
Вевуа толкает Мари на скамью и устраивается рядом. Подле Мари садится еще одна новициатка, ладонью касается ее спины, чтобы утешить. Мари украдкой косится на эту пучеглазую девицу с торчащими передними зубами; позже она узнает, что это Лебединая Шея, а новициатку, что сидит с другого бока от Мари, зовут Руфью: ее глаза словно все время шутят. Обе станут задушевными подругами Мари.