Когда мы с бабушкой ехали на север в церковь, придирки лились рекой уже в вагоне метро. «Перестань качать ногой», «Хватит подтягивать колготки», «Прекрати петь эту песню; сегодня день Господень, и мы поем только церковные гимны». Поначалу я терпела, но в церкви начинала баловаться, жаловалась на духоту, гонялась за мальчишками, дергала перья и банты широкополых шляп, маячивших передо мной. Замечая мои шалости, бабушка твердила: «Не проказничай; Бог хочет, чтобы ты была хорошей девочкой, а не хулиганила, как сорванец». Я что-то бормотала в ответ, а она подводила меня к своим подругам, каждый раз к разным, и я топталась позади, поглядывая, как другие дети играют в пятнашки.
— Кара… Кара! Расскажи сестре Иде, кем ты хочешь стать.
— Педиатром.
— Вы слышали? — говорила бабушка. — Моя внучка собирается стать педиатром. Учителя считают ее очень смышленой. — Она ласково мне улыбалась, а я надувала губы и дергала ее за платье: пойдем домой.
По воскресеньям мне нравилась только вторая половина дня. После церкви мы возвращались в квартал Эглингтон-Уэст и Марли, где бабушка вела меня в кафе «У Рэнди» есть жареные ямайские пирожки с мясом и кокосовые булочки. На обратном пути домой она со мной почти не разговаривала, что меня вполне устраивало. Переодевшись в домашнее платье и разогрев для меня обед, бабушка готовила ужин и делала уборку, и навязчивый стрекот пылесоса заглушал все звуки в доме.
Мама забирала меня ближе к вечеру, и к тому времени я уже была накормлена — обычно курицей карри с рисом или рагу с клецками (аки и соленую рыбу, которые к нему подавались, я никогда не ела). Провожая нас, бабушка вручала мне плошку из-под маргарина с остатками еды; мама никогда не напрашивалась на ужин, а бабушка никогда ее не приглашала. Скоро прощание с бабушкой стало для меня любимым воскресным событием, а еще через некоторое время я начала умалять маму больше не отправлять меня туда.
3
Бабушкина улица находится совсем рядом с Эглингтон-Уэст и Марли, в небольшом жилом квартале, прячущемся позади магазинов и окруженном кленами. Ее коттедж выглядит совсем как прежде: крашеное бледно-голубое крыльцо, коврик с надписью «Иисус видит тебя», черная асфальтовая подъездная дорожка с пятнами масла, вытекшего из дедушкиной машины. Изменилась только лужайка. Раньше газон загромождали щиты с лозунгами избирательных кампаний всех подряд партий, которые бабушка отказывалась убирать даже после выборов. Мне они особенно не мешали, меня скорее забавляло, как голубые плакаты консерваторов, красные — либералов и рыжие — Новой демократической партии пестрят на фоне зеленой травы, но мою маму вся эта агитация бесила. Каждый раз, когда мы покидали дом, она, кажется, надеялась, что в наше отсутствие щиты исчезнут. Но к следующему визиту все оставалось по-прежнему, и мама снова приходила в ярость.
— Зачем так много плакатов? — кричала она, врываясь в кухню и размахивая руками за спиной у бабушки.
— Не хочу ничего слышать, Элоиз.
— Они тебя используют! Ты хотя бы знаешь программы этих партий?
— Э-э, я не дурочка!
Иногда мама бросала что-нибудь непочтительное, иногда просто уходила.
Я стучу всего один раз, и бабушка сразу открывает и окидывает меня оценивающим взглядом, слишком хорошо мне известным. Она тоже ничуть не
изменилась. Благодаря тщательным стараниям сохранить молодость лицо у нее осталось довольно гладким, хотя ей уже далеко за шестьдесят. Пышная фигура еще намекает на прежние рельефные формы. Выражение лица в точности такое, каким я его помню: брезгливое, слегка удивленное, словно она только что съела кислый лайм.
— Здравствуй, бабушка.
— Глазам не верю. Явилась.
— Ты ведь звонила.
— Когда я звонила на прошлой неделе, ты не пришла.
— Я уже рассказывала, что тогда случилось.
— Да-да. — Бабушка опирается о дверной косяк, выпячивает губы и начинает медленно обшаривать меня взглядом с головы до ног, а я мысленно радуюсь, что перед выходом решила принарядиться и надела оборчатую юбку до щиколоток вместо обычных бриджей.
— Тебе нужно смазать пятки вазелином, — наконец изрекает она. — Шершавые, как терка.
Бабушка освобождает проход, а я фантазирую, как поворачиваюсь и ухожу без единого слова, направляюсь домой и до конца жизни не обращаю внимания на бабушкины звонки и выразительные взгляды мамы.
Но я следую за бабушкой в дом и, сняв сандалии, аккуратно пристраиваю их в сторонке на коврике в прихожей. На маленьком изогнутом столике все еще стоит хрустальная вазочка с красно-белыми мятными конфетами для местных детишек, которые иногда помогают бабушке донести сумки из магазина и снабжают ее свежими сплетнями. Я смотрю через арку налево. Гостиная тоже осталась такой же, какой я ее помню: мебель темно-красных тонов, ковер в восточном духе. Сервант красного дерева по-прежнему занимает угол, в нем стоит чайный сервиз с изображением королевских регалий, а над ним висят штандарт Ямайки и фотография с монаршей свадьбы. Два кресла во французском стиле по обеим сторонам от дивана с изогнутой спинкой, со времен моего детства накрытого полиэтиленом; над диваном объявление: «С ногами не влезать». Прямо напротив — обеденный стол, разделяющий кухню и гостиную. Как всегда, работают одновременно телевизор и радио, передающее проповеди и отрывки из Священного Писания. Настольные часы, которые я однажды швырнула на пол, покоятся на своем месте около приемника, в идеальном состоянии и под стеклянным колпаком, словно никогда и не были разбиты.
— Если хочешь сесть на диван, то и садись, — говорит бабушка, закрывая дверь и проходя прямиком на кухню. — Не будешь же ты стоять тут весь день.
— Спасибо, мне и так хорошо.
— Ну, если передумаешь…
— Тогда и сяду.
Бабушка кивает и открывает кран. В раковине всего две грязные тарелки, но она потирает руки с таким видом, словно собирается перемыть целую гору посуды. Я поворачиваю ручку двери, ведущей в подвал. Сейчас он сдается, но в мои три-четыре года мы с отцом проводили там вечера — пока он не бросил нас с мамой, уйдя в свободное плавание. Мы с папой смотрели телевизор, убавив звук, или потихоньку устраивали шуточные бои, пока мама не возвращалась с вечерних занятий. Только тогда папа отваживался выйти в гостиную поужинать: изможденная мама заваливалась в кровать, а бабушка принимала душ перед сном. Однажды, взбегая вверх по лестнице, я оступилась и упала, оцарапав подбородок. Бабушка наблюдала за мной с порога ванной, подняв брови, а мама, убедившись, что я не очень пострадала, шепнула: «Не плачь. Терпи». В присутствии бабушки она всегда давала мне указания шепотом.
Бабушка окликает меня с кухни:
— Есть хочешь? Могу пожарить плантан.
— Нет, спасибо. Я поела перед выходом.
— Хочешь сказать, что в тебя не влезет даже чуточку вкуснятины?
Стенные часы на кухне показывают четыре. Через полтора часа закрывается музыкальный магазин за углом, и я с нетерпением жду возможности улизнуть туда и перебрать записи в стиле рокстеди, которых в нашем нынешнем районе не найдешь. Мне совсем неохота здесь задерживаться.
— Бабушка, я не голодна.
Она подскакивает ко мне и щиплет за плечо, отчего я отшатываюсь.
— Ты худющая как скелет, пташка. Однажды выйдешь на улицу, и тебя унесет ветром, вот что я тебе скажу! Пойдем, я начинаю готовить.
Я могла бы отказаться или просто уйти, но вместо этого только издаю раздраженный стон, когда она оборачивается от раковины и, вытирая руки полотенцем, направляется к шкафу за сковородой. Я прислоняюсь к двери подвала и, просовывая пальцы под косички, скребу кожу на голове, чтобы чем-то занять руки.
Вонзая нож в плантан, бабушка перестает хмуриться, и я невольно восхищаюсь, как ловко она снимает шкурку. Эта церемония всегда меня поражала: ни следа усилий, лезвие скользит как по маслу. Когда я чищу плантаны, нож вязнет в жесткой кожуре, но в бабушкиных руках все выглядит легко и просто, словно овощ очищается сам собой. На лице у бабушки появляется странная беспечность, отчего мне становится неловко. Шкурка падает на стол, и бабушка начинает нарезать плантан длинными ломтиками. Лучше бы она просто накромсала его кружочками, как я люблю, но я только тяжело вздыхаю: какая разница, я все равно здесь ненадолго. Куски плантана с шипением падают на сковородку в кипящее масло.