Как накопилось 840 000? Никита скажет. Он помнит. Ты не помнишь, а он помнит. Он имеет смелость помнить, а ты никогда не был смелым. О, это большая, великая смелость – помнить добро! Не каждому по плечу. Ведь за памятью добра приходит… что? Совесть. Совесть – воздать добром за добро. Это вы, захребетники бабьи, талдычите: «От добра добра…» Ты, Владислав Северянович, не смог, юркнул в свой лес, как в кусты.
Так, про сумму.
Взять хотя бы то бревно. Какое? Которое лежало, заметённое снегом, под забором у дяди Миши Чуварова. Ты, заботясь о золотом фонде России – может быть, один во всём Отечестве, – не заготовил вовремя дров, а та поленничка (от собачьей будки к стожку сена) на глазах иссякала. Вот мать и сторговала у дяди Миши это бревно. Что, в полцены? Да, вполовину. Потому что дядя Миша помнил добро, а мама не раз выручала его «на пузырёк»… Пусть бревно было с трухой внутри, пусть! Да, может, и незаконно спилил в твоём лесу. Лес, впрочем, не твой… Но дядя Миша выручил! А остальная половина суммы ушла… знаешь кому? Тому, кто зацепил тросом и трактором протащил это бревно сто пятьдесят шесть метров – от дяди Мишиного дома к нашему. Сто двадцать пять (Никита замерял стометровой леской «Клинская») до Глеба Борисовича. От него до дяди Миши – тридцать один метр, это тебе всякий мальчишка скажет, который хотя бы раз играл в снежки с Васькой, сыном Глеба Борисовича. Сто двадцать пять да тридцать один – сколько? То-то и оно! А запросил – как если бы из лесу. Такой щетинистый, с голубыми глазами, в мазутной телогрейке. У тебя, между прочим, вальщиком работает. Егор ли, Иван ли, Петька или Гришка… Не давать ему, алкашу? Иди не дай! И вот этому чудику в перьях, этому носителю русского сознания – этому богоносцу! – мать отстегнула столько, что ахнули все! И первым ахнул дядя Миша, а за ним и ты, придя с очередной попойки у вас в лесхо… То есть Никита хотел сказать – с работы. То есть ты не поверил. То есть ты не ахнул, а ухнул – как обухом по голове: «Дура!» Потом сказал: «Сам бы привёз!» (вот общий смысл твоих слов, без ругательств). Но неделя прошла – а ничего! Топились этим бревном, твои же дрова так и скрипели от ветра в лесу…
Теперь (вон, дядя Миша по улице идёт пьяненький! Его бы спросить, он бы подтвердил, как было дело!) про магазин. Тут – ясно. Тут ты не прячь глаза: сам ел-пил. Не надо, не ври, что не было такого. Противно.
Про одёжку тоже нечего сказать. Носки ты и вправду швырнул обратно, а джемпер почти и не надевал…
Сегодня Никита признается в огромной маминой растрате. Да, она всё-таки купила ему тех дорогих импортных конфет в хрустящих обёртках! А ты правильно сделал, что пожалел денег, хоть Никита и теребил твой рукав: купи да купи. Вот Антонина Сергеевна и прокралась в спальню, и снова помышковала в кошельке, который к тому времени и без того истончал. Зато, и подыхая, Никита будет помнить, как прибежал в тот день с улицы и увидел на столе в детской, в которую светило солнце, переливающуюся разноцветными фантиками горку. О, как свежо, будто мартовские льдинки, зыкали те конфеты на зубах и нежно таяли во рту, проваливаясь ширившейся дырочкой, в которую сочилась ягодная патока, на всю жизнь оставив яркий свет и горький, как мамины слёзы, вкус этого нищего праздника…
Или тот случай, когда Никита съел кусочек заплесневелого хлеба, а ночью небо стало с овчинку. Ты сказал: два пальца в рот! А мама наняла частника и повезла в больницу, где Никита пролежал со вторника до субботы. Но ещё и потом Антонина Сергеевна покупала ему фрукты и соки… А на что?!
А в общем, чего спорить-то? Всё равно не докажешь. Владислав Северянович всегда прав, а Никита… Вот только не надо дёргать его за волосы! И не замахивайся на Антонину Сергеевну своей скрученной потной рубахой! Зачем мучить их, если убить не можешь? Никита знает, что он мизгирь и трутень, зря ты брызжешь слюной:
– Иди в свою комнату, мизгирь, без тебя разберёмся! Защитник сопливый!
Он уйдёт в свою комнату. Но вдвоём с мамой!
Они спрячутся от тебя, возведут баррикады из кресла и стульев, а вместо дверной заложки Никита воткнёт за наличник железные ножницы. И будут сидеть тихо-тихо, слушая стук своих сердец и медвежьи шаги в квартире. Бряканье сковородок в кухне. Битьё небьющейся посуды… О, в такие минуты Владислав Северянович ненавидел китайские тарелки, пожалуй, даже больше, чем свою жену! Она могла упасть и не встать после удара, а суповая тарелка плевала на всё, лягушонком отпрыгивая от пола, от стенки, от печки, от двери… За ней скрылись пожиратели домашнего и дрожат, Антонина Сергеевна воет белугой, а Никита сжимает кулачки, хоть они безвредны даже для мухи! И сколько бы Владислав Северянович ни подковывал голос, сколько бы ни чокался один на один с бутылкой, которую вызволял из тайника всякий раз, когда нужно было кому-то поплакаться, как бы ни скребся к ним, как бы – уже вялый, тягучий – ни проклинал Антонину Сергеевну и ни грозил сломать дверь – всё равно Никита не купится на его овечье блеянье, всё равно не отдаст своей мамы!
* * *
То всё присказка была, а сказка вот она.
В назначенный срок Антонина Сергеевна денег не вернула. Уж она обрыскала всю деревню, взяла, можно сказать, в шахматном порядке каждый дом, каждого должника, но едва ли скоробчила и треть суммы. Обзвонила дальних родственников, ну да какие теперь у людей деньги? Слёзы одни. Куда метнуться? К кому? К свекрови только, у неё есть на чёрный день, но… Боже упаси! Проще огонь пройти, воду, медные трубы, чёртовы зубы, чем у неё занять. И отказать не откажет, но посмотрит так, что земля уйдёт из-под ног.
…Хозяйка и слушать не стала.
– Все вовремя сдают кассу, одна Анохина… Тринадцатого должна была ехать в Шанхай, на твою сознательность понадеялась, как раз мне не хватало этих денег… Пришлось билеты сдавать! Ну да тебе, видно, не объяснишь, придётся ставить на счётчик…
Ах, вот от каких слов оползают по стене! Вот после какого разговора телефонная трубка, пикая, пружинит на проводе между полкой и полом, как башка хохочущей змеи! Вот когда нужно давать дёру, как от волчьей стаи! Зря Никита думал, что нет ничего страшнее грохочущих в дверь кулаков…
Нет, есть и ужаснее чудовище! От него не забаррикадируешься, даже если сесть спиной к двери, а ногами упереться в диван. Всегда, всюду следит за тобой, семиглавое! Попробуй порази эти четырнадцать глаз одной парой ножниц! Оно живёт где-то там, за тридевять земель, за тридцать три царства-государства, за пятью постами гаишников, за тринадцатью мостами, за двумя переездами через железную дорогу – в каменной пещере, именуемой ГОРОД. Оно уже приглядело его маму, уже извилось в его зловонной пасти ядовитое жало и вот-вот вопьётся в шею. В его красных от выпитой крови глазах крутятся нули. Бегут, не устанут. Разверзаясь могильными ямами под ногами российской нищеты. Над повинными головами чертя круги. Имя ему – СЧЁТЧИК. И мать поставили на него. Как на колени…
И Никита тоже опустился на колени (Антонина Сергеевна как раз выхаживала долги, а Владислав Северянович все эти дни малодушно ночевал в конторе). Только не перед тем СЧЁТЧИКОМ, которым грозила старуха, – перед счётчиком энергораспределения. Из него выкатилась малюсенькая гаечка и, поплясав, упала за обувную полку, а Никита бросился искать.
– Нашёл, мелкий? Давай сюда!
Так нагло разговаривали с ним дырявые носки в полосочку. Выше начинался толстый, с потной лысинкой, электрик Мухин, известный матерщинник.
Мухин, встав на табуретку, снял со счётчика крышку и чего-то там ковырял отвёрткой, зажимал пассатижами, лизолировал (или как он сказал?) провода. А шапка его, оттопырив мягкое ухо, свернулась клубочком на столе. Наверное, прислушивалась в чужом доме.
Какой на ней рос замечательный пышный мех! Чёрный, как уголь, и как будто пересыпанный серебристой печной золой. Дунешь – завихрится воронкой, коричнево-шоколадной понизу, а уткнёшься лицом – запахнет дымом и тайгой. Никита в жизни не видал такой шапки, а уж чтобы носить – так только вязаный петушок, который продирают все ветра!..