Оспа.
«Глас осьмый».
Феофания сбрасывала одеяло на пол, ее тогда на время взяли к себе соседи, звала маму и умоляла ее поливать водой, ведь губы, губы пересохли.
В середине лета девочку были вынуждены отдать в детскую больницу-интернат, где ее состояние ухудшилось. Вскоре началась война, мучения, страсти, а в преддверии блокады больница должна была эвакуироваться куда-то за Урал в помещение лесной школы для больных инфекционными болезнями, больше места не нашлось.
От источника шел пар, и странник-попечитель помог Вере завернуть Феофанию в белую простыню, однако во время всенощной при пении «Хвалите имя Господне» она начала кричать и биться и наконец выбежала из храма. Но наутро все же пришла на раннюю Литургию. При пении Херувимской она впала в исступление, даже неистовство, какой-то незнакомой женщине укусила до крови палец, после чего с криком выбежала из Пречистого Дома, но ее поймали и привели в пещерный храм, где пребывала чудотворная икона. Ей налили в ложечку масла из лампады с чудотворной иконы, но она перекусила серебряную ложку пополам. Девочку подвели к самой чудотворной иконе, но она откусила от нее кусок серебряной кованой ризы, между большим и указательным перстами иконы. После этого она впала в полное бесчувствие и лежала как бы без памяти.
Через несколько дней Вера увезла Феофанию домой.
Часть 6. Тайнозритель
Когда Феофания уехала с Верой на источник и ее не было в городе, Немец воображал себе девочку, что она вернется уже совсем взрослая и не допустит его, Павла Карловича, к себе, брезгливо морщась, изнемогая от его старческого духа. А дух-то ветхого поведения, от которого откалывались и рассыпались по саду ученики, залезали на деревья, ловили птиц, красили их в желтую охру или куриную слепоту, презрительно именовали его Немцем, а из стены дома напротив высовывалась чугунная рука-крюк и держала паникадило, всюду открывались двери и на воздух выходили глинобородые священнослужители, иудеи, плакальщики, мальчики ассирийцы или эфиопцы с неподъемными жестяными рипидами, боги в деревянных плащах, римские стратиги и архистратиги, которые древками секир выгоняли нубийских каменосечцев, запряженных в белоснежные куски мрамора. А песчаник крошился, потопляя шествие в густой желтой пыли.
На лошадях ехали всадники по полю, и высокую траву раздвигал ветер, что спускался с горосходных холмов. У лошадей глаза были закрыты кожаными лентами. На курганах росли сухие деревья. Небо было зеленым. Всадники спускались к реке и пили воду из реки и поили лошадей. Деревья трещали, и в них можно было укрыться от дождя; здесь и укрывались старицы, сушили в дыму пелены, мантии и подрясники. Город стоял на горах, потому его называли «горним» городом. Всадники подъезжали к городу. Они складывали в деревья различные дары князей – кресты и фибулы, цаты и венцы, империю и бармы, аксамиты и золото, палицы и посохи. Старицы выходили из деревьев и кланялись им. В дуплах некоторых деревьев горели костры, а вокруг сидели нищие, странные люди и грелись. Лошади вздрагивали и могли понести под черную тучу в дальнем лесу за рекой – там шел дождь. С высоких крутых берегов кусты падали в воду, повисали на молочных жилах корней, и из них выбирались змеи, страшась потопа. Плыли рыбы, ящерицы. Лошадям с глаз снимали кожаные пояса, и они мгновенно слепли от матового дневного света. «Чего же ты боишься, братец?» – спрашивал высокий бритый наголо всадник и доставал саблю из ножен. «Да всего и боюсь», – отвечал ему воротник и звонил в колокол Хризотом, Златоуст то есть. «А ты не бойсь, не бойсь…» На горовосходных холмах Иоанна Дамаскина стояли поклонные кресты. На Голгофе стоят кресты. На Горнем Месте стоят кресты, оттуда видно далеко. Видно, как за рекой в лесу идет дождь, а от рваной тучи отваливаются куски черной ваты и падают в высокую острую траву. Может быть даже, это и снег, и поле каменеет, в смысле покрывается камнями, напоминая пустынную местность Моав. В низинах собирается туман и укрывает дымящиеся горы угля, оставшиеся от сгоревших дотла деревьев. Старицы плачут.
Всадники въезжают в город…
На следующий день вернулись Вера и Феофания. «Мама-Вера, отвези меня обратно в интернат, – просила девочка. – Мне здесь очень плохо. Я уже ничего не помню, я уже все забыла». – «А тебе, детка, ничего и не надо помнить», – Вера грела Феофанию горячим воспаленным дыханием, целовала ее, покусывала за тонкие неподвижные пальцы. Какая же у нее, право, непохожая, невидимая, нерождаемая, неодинаковая, неисповедимая, невечерняя, вечная жизнь. Потом Вера доставала из шкафа маленькое ситцевое платье и говорила: «Вот смотри, девочка моя, это платье мне сшила моя мама очень давно».
– Какая мама? Чья мама?
– Ну моя же и мама! Нет тут ничего удивительного, когда я еще была девочкой и училась, кажется, дай Бог памяти, в третьем классе. А теперь вот ты будешь носить – тебе нравится?
– Нет.
– Почему? Посмотри повнимательнее, ведь оно с лентами и бусами, цветами и кружевами, ягодами и листьями. Когда ты его наденешь, так сразу и выздоровеешь.
– Нет.
– Что «нет»?
– Не выздоровлю…
– А вот и выздоровеешь!
– Не выздоровлю, потому что не надену никогда – оно с мертвого, а я сама скоро умру, я знаю, знаю, мне ребята в интернате говорили. Они говорили: «Вот тебя не берут в эвакуацию, не везут, значит, ты скоро умрешь, потому что зачем же тебя везти, если ты и так умрешь, лучше уж здесь, чем там, ведь там холодно, и прежде чем копать землю, ее надо отогревать разложенными из шпал кострами. Вот». Так и говорили, и смеялись. Они глупые.
– Не смей! – Вера бросала платье на пол. – Не смей! Ну хочешь, я сейчас буду представлять стражника, завернутого в проросшую еловыми ветвями плащ-палатку, кирасира в стальном шлеме или наездника, благовествующего, что эшелон разбомбили по пути совершенно, и все погибли, и деревья сварились в кипятке, исшедшем из разорванного взрывом котла паровоза. Хочешь? Хочешь, я так скажу?
– Нет, не хочу.
– Что же мне сделать для тебя? Я буду повторять твое имя – Феофания, Феофания – как молитву, прося у него, у имени, прощения и спасения, богохульствуя и содрогаясь притом. Я пойду на кухню и отрублю себе полуостров между большим и указательным пальцами. Я разломаю икону, оставшуюся от матери, найду бумажные образки, я-то уж знаю, где их прячет Павел Карлович в тайнике за буфетом, и разорву их, нет, лучше сожгу. Буду бежать по набережной, душить себя косынкой (может быть, это ветер меня привечает?), кричать, что я ненавижу Бога, просто ненавижу, что он умер, понимаешь, «сдох», забыв о тебе, а обо мне-то он и не помнил никогда. Потом упаду, потому как внутрь меня провалится камень и раздавит все мои внутренности.
Камень наказания.
Выслушав рассказ Веры о поездке на источник Параклит, участковый врач, заходивший в последнее время довольно часто по собственному почину, просто так, зная, что его ждут, как исповедника, и в нем нуждаются, как в колодце, сообщил:
– В высшей степени рекомендую почитать «Древо – полезные советы», «Аптеку духовную», «О добрых друзьях двенадцати», опять же «Лавсаик, или Повествование о житии святых и блаженных отец наших».
Феофания испуганно следила за доктором. Он заглядывал в реликварий, укутывал жертвенники тулупами, отворял двери, а обнаружив в одной из комнат Немца, изумился несказанно: «А это еще кто у нас такой?» Вера засуетилась, потому что внезапный визит отвлек Павла Карловича от чтения, запричитала всяческие возможные извинения и поволокла врача на кухню. Тут она усадила его за стол, он же, закурив, сообщил Нечто, но женщина не расслышала его, из комнаты донесся голос девочки: «Мама, мама – Вера, Надежда, Любовь, увези меня отсюда, мне здесь очень плохо. Я хочу ехать по полю, а потом по лесу. И еще вот! Я вспомнила!» Вера вздрогнула:
– Что ты вспомнила?
– В лесу кто-то жил, выглядывал из-за стволов, покусывал кору деревьев, оставляя на ней мокрые, сочившиеся сочивом следы. Коливо приготовили, покушали его, и стало сладко на губах. С ячменем. С солью. По поваленным вдоль колеи гниющим бревнам-валежинам расхаживали птицы, наклоняли головы и прятали их под крыльями, грели горячие клювы-камеи. Они наверное знали о своей добыче, в смысле жертве, предуготованной для страшных недр препараторской, разделочной, ямы, земляной тюрьмы для хранения хлорки, бывшей больничной церкви, переоборудованной в морг, где включают свет и выключают, включают и выключают.