Литмир - Электронная Библиотека

– Так кто же в лесу-то жил?

– Тайнозритель и жил.

– Кто?

– Тогда вечером я долго не хотела ложиться спать, капризничала, и отец наказал меня, закрыв на ключ в небольшой, пустовавшей в то время комнате соседей.

– Зачем, зачем, ответь, ты это вспоминаешь? – спрашивала Вера. – Ведь все это давно прошло, а может быть, ты даже это и выдумала себе.

– Так вот, отец постучал напоследок в стену кулаком и прокричал, чтобы я слышала: «Вот смотри, мать, какая у нас дочь непослушная! Ты стараешься, выбиваешься из сил, стираешь на нее (я услышала, как мама поставила на плиту вариться чан с бельем), а она, негодная девчонка, изволит, видишь ли, свой нрав показывать! Пускай в темной комнате посидит! Будет знать, как отца с матерью не слушать!» И мне вдруг стало обидно и томительно гордо оттого, что я теперь совершенно одна, как будто родители бросили меня, отказались от меня и заточили меня в темницу, что само по себе медленно-медленно. Я подумала, что сейчас усну, а когда проснусь в тихое солнечное утро, все будет по-другому. Усну, чтобы они простили меня, а я – их, да, да, я – их, ведь это так важно, в смысле полностью забыла бы это представление в пустой темной комнате, полностью покаялась. Что здесь было? Тени деревьев и кустов шевелились на потолке, путешествовали по потолку, а по стенам ползала саранча. Потом мне приснился столетний дед. Он заглядывал в окно и, постукивая сухим стеариновым пальцем в стекло, говорил:

– Я – столетний дед. Ты узнала меня?

– Да, я помню тебя.

– Ты не боишься меня?

– Нет, не боюсь, потому что ты добрый, у тебя глаза добрые, а в бороде водятся муравьи. Почему ты стоишь на улице и не заходишь в дом?

– Потому что я босой, – улыбался в ответ столетний дед.

– Скажи, это ты живешь в лесу? (Феофания снимает туфли и босиком подходит к окну.)

– Я.

– Ты живой?

– Да. И ты будешь всегда живой, не бойся ничего. – Старик кланялся и уходил через длинный, мощенный путиловской плитой мраморный курзал в поле, и шел по полю.

А потом произошло то, о чем теперь вспоминают в поселке. Девочка проснулась от страшного грохота, наверное, так гремят чугунные колонны в аду, и весь дом был ад, где во время пожара рушились балки перекрытий, пол кадил густым ватным дымом, доски трещали.

Девочка слышала голоса, вернее, страшные крики ослепления лютым овчаром по имени Берендий. Это кричала мама, это кричала Богородица, а студеный ветер разносил ее стоны по округе, ее было слышно даже у паромной переправы и дальнего гарнизона. Стражники выходили в ночь, слушали звон льда и говорили, что «Она взалкала». Отец так и не проснулся. Однако девочку удалось спасти. Ее вынесли завернутой в тлеющее одеяло, а потом поливали водой из чанов, совершенно забыв притом, что на улице зима, а она шептала: «Я пролилась как вода, и все кости мои рассыпались».

Часть 7. Цветение

Вот все и кончилось.

Когда возвращал ись со Смоленского кладбища, Павел Карлович попросил подождать его, а сам побежал смотреть, дают ли теперь на линиях кипяток, но вернулся расстроенным, развел руками: «Нет, не дают».

Раньше за водой приезжали на санях пожарники: по снегу, по песку ли, по берегу. Поливальщики и уборщики с островных дач и доходных домов, напротив, приходили пешком. При помощи ручных канистр они наполняли водопойки с их каменными – вариант – чугунными раковинами.

Подходили мохнатые низкорослые лошади-тяжеловозы.

– Однажды, когда мы гуляли с Феофанией в районе шкиперских проток, мы встретили блаженную Ксению, столь неожиданно, столь неожиданно, – проговорил Павел Карлович, – и Феофания сразу узнала ее, такую маленькую беззубую девочку в мужском платье, что жила в серебряном дупле, на скамье перед которым спали уставшие странники. Они приходили сюда, на Смоленское кладбище, собирались вокруг часовни, а страшный город с его мертвыми таился за деревьями и выл. Тогда, к слову сказать, кладбище было уже разорено и в усыпальницах ночью жгли костры, пользуя рваные газеты и фанерные ящики для временного жилья. Признаюсь, я ожидал увидеть в глубине реликвария старицу, но Феофания дернула меня за руку и засмеялась: «Да нет же, вот она какая, только беззубая, чтобы нельзя было ими скрежетать во сне от боли и пугать добрых-добрых!» – «Ах вот оно что! Как, однако, все просто!» Вера кивнула в ответ:

– Прошу вас, не надо больше ничего говорить мне о ней, я ведь даже и не жила все это время, а болела ею, тем, как она дышит, как не узнает меня или делает вид, что не узнает, как закрывает глаза, как спит, как днем бредит, а ночью слушает звук луны, как умирает невыносимо долго. И вот теперь все кончилось. Помните, как она говорила, что после пожара у нее не стало родителей, в том смысле, что их и не было никогда, ведь так могут говорить только маленькие блаженные дети, – Вера остановилась, – впрочем, вы не знали этого, у меня уже все перепуталось в голове, просто не могли знать, потому как разговор об этом происходил в больнице, откуда я забирала Феофанию.

– Да, к сожалению…

– Ну зачем, зачем, скажите на милость, мне ваше сожаление, ваше сочувствие, будь оно проклято, ваши рассказы о ней, видите ли, как вы гуляли, как встретили какую-то умалишенную нищенку, зачем? зачем все это мне теперь, потому что Феофании, теперь я это понимаю наверняка, и не было вообще!

– Прошу вас! Прошу вас, успокойтесь! – говорил Павел Карлович, кусал губы, топтался на месте, пытался гладить Веру по волосам.

– Конечно! Конечно ее не было, – женщина даже улыбнулась собственному предположению, – и почему именно Феофания? Вы знаете?

– Нет, – растерялся Немец, – не знаю.

– В старых книгах это называется откровением, новым откровением, понимаете, благовествованием, как будет угодно, неизреченной истиной, тем, чего не может быть, и имя это возникло как-то само собой, его никто не давал ей, но и сама она не приносила его начертанным в ковчежце обещанием. Обещанием родительскому обещанию, завету, ведь она даже не знала своих родителей, вернее, она утверждала, что их у нее не было. Какое же все это, однако, вранье! Вранье! Боже мой! Боже мой, где же я слышала эти слова? Где?

– Прошу вас, пойдемте домой, вам надо отдохнуть, прошу вас, пожалуйста.

В конце апреля Вера уволилась с почты, потому что должна была сидеть с девочкой. Феофания в то время почти не вставала. Припадки прекратились, вероятно, в этом следовало усматривать благотворное влияние источника, однако по ночам девочка совершенно перестала спать, плакала, говорила, что внутри нее кто-то поселился и ест ее, и ей поэтому нестерпимо больно. Хотя нет, не больно, но томительно, тошно, однообразно, медленно-медленно. День кажется таким медленным, когда пасмурные сумерки прячутся в окне за толстым шитым крестами занавесом. Полдень ничем не отличается от полнолуния, половина рассвета уподобливается половине угасания, меж тем благодатная ночь приносит далекие шумы железнодорожных переездов, редкие гудки маневровых тепловозов, раскаты грома, как копошащихся под полом змей, которые нападают на мышей и поедают их.

Теперь Феофания разговаривала только сама с собой, это походило на просветленный бред, потому как, по ее словам, она многое вспомнила – особенно про пожар, про огонь, про ад, про духоту, но не про родителей, изредка позволяла себе даже веселье, которого Вера боялась больше всего, бессмысленного веселья, потустороннего веселья, напоминающего языческие похороны Костромы или купание в источнике. Вера отворачивалась или закрывала лицо полотенцем. Девочка ударяла в ладоши и крутила головой, видимо, ей становилось легче на время.

Последние две недели – чернением по серебру сияние. Тогда участковый врач смахнул со стола лекарства и ушел, а Павел Карлович расстелил простыню на полу и разложил на ней траву – сушиться. Стало тихо, и только сумрачный город с его мертвыми думами таился. Таился. Выл.

– Хорошо, пойдемте домой, – Вера закрыла лицо ладонями.

30
{"b":"826641","o":1}