Источник был каменным, выдолбленным в раковине подвалом.
– Почему ты молчишь, – зашептала девочка, – почему ты не отвечаешь, ты на меня сердишься, да, ну не сердись, ну пожалуйста, ну скажи, что уже и не сердишься, ведь ты меня любишь, правда, сильно-сильно, больше всех на свете любишь, а я тебе на подносе принесу сладкого винограду.
Вера.
Железные, перепутанные водорослями черпаки выбрасывали на жестяной поднос рыб и ящериц; из трубы лилась вода; с островов на дно уходили поручни для сбора мидий; у берега лежали камни; довольно часто по ночам жгли старые лодки перевозчиков и лесничих; на горах уступами рос лес, по преимуществу сосны, которые свисали, проделывая в глине ходы корнями, ветер дымил песком, чешуей и желтыми иглами лиственниц; мидии раскрывались.
Феофания заговорила:
– Вечерние сумерки приходили ко мне с зелеными прозрачными облаками. Я пряталась от мамы за сараем и подглядывала за ним, как он дышал, и заросли крапивы дышали, а старая ржавая велосипедная рама дудела. Потом мама меня звала, она бродила по участку, заодно снимая с веревки отсыревшее тяжелое белье, опрокидывала ведро с водой или летающими семенами, шишками для самовара, для утюга. Далеко включали свет. С реки доносились гудки редких в ту пору буксиров. Наконец мама находила меня, а я залезала на невысокую корявую яблоню, потом слезала и шла в дом. В коридоре сидел отец, он парил ноги в тазу с горчицей, у него был хронический тонзиллит, он подворачивал штаны до колен и, кряхтя «как столетний дед» (это мама так говорила), садился на короткий дубовый канун, приспособленный для колки щепы на растопку, а другой столетний дед – тайнозритель – устраивался на мягком бугре, ноги засовывал в муравейник и ел пирог, пахнущий алтарем.
Дверь закрывалась, и все звуки исчезали.
Мне казалось, что за окном кто-то ходил, но это не ходил, а летал дух лесной Сворогбог. Как «творогбог», мама разминала творог в миске, посыпала его сахаром и заставляла меня есть, «чтобы были зубы крепкие». Столетний дед обжег себе язык и нёбо чаем и теперь молчал, потому как онемел с тех пор, или притворялся, что онемел, Бог его знает. На лестнице на второй этаж спала собака, свесив свою ушастую морду с перил, ей снились дохлые птицы, сваленные в кучу в пустом, крытом замшелым шифером гараже. Потом меня отправляли спать, а отец, наконец благополучно завершив свою процедуру, выходил на крыльцо и выплескивал остывшую горчицу мимо выгребной ямы в кусты. Кусты вздрагивали, нагибались и распрямлялись, как во время дождя. Но это был не дождь.
– Дождь ночью будет, – говорил отец, вешал таз на гвоздь сушиться под дырявым навесом и закуривал: – Дождь, говорю, будет, слышишь?
– Слышу, слышу, – отвечала мама.
– Белье бы надо забрать, – задумчиво освещал себя отец красной вонючей спичкой. Терракотовой.
– Да забрала уже, – мама закрывала дверь на кухню и тушила в коридоре свет.
– Правильно, – отвечал глиняный (к тому моменту) отец и исчезал в темноте, становился различимым лишь по точке тлеющей папиросы.
А я уже спала, Боже мой, Боже мой, мне так казалось: я вижу египетский каток, залитый во дворе. Каток выложен черными и белыми мраморными плитами, по которым передвигаются огромные деревянные шахматные фигуры-истуканы. Они сухие, видимо. Они падают и раскалываются.
Столетний дед вынимал из муравейника красные опухшие ноги и посмеивался, смотря на них. Затем вытирал рот, вернее, стряхивал веткой с губ крошки, оставшиеся после пирога. Я любила столетнего деда, сама не знаю почему. А разве, когда кого-нибудь любишь, надо знать – почему… Каждое утро он вытирал мне лицо колючей озерной губкой, тщательно промокнув ее прежде в талой воде и отжав со старанием. Так начиналось каждое воображаемое утро. Я рождалась. Я рождалась заново, и мне было «сладенько», и всем было так же.
Ночью я, стало быть, умирала.
Днем я слонялась по двору или подглядывала за отцом, как он собирался на работу, а снаряжался он, надо сказать, до самого обеда. Сначала – сапоги, и потом долго топал ими по полу, подгоняя по крепкой узловатой стопе-мумии, спеленутой старым вафельным полотенцем. Хоронил в гробнице. После – перепоясывался долгим шерстяным кушаком, чтобы поясницу не надуло, дабы лежать на иранском ковре и курить кишечник кальяна, дымить как двигатель. Затем – брезентовая куртка, рукавицы и портупея, сохранившаяся еще со времен войны. И наконец – теплый войлочный шлем, который мама помогала отцу подвязывать под подбородком и даже перекручивала тесьму несколько раз вокруг шеи для надежности. Вокруг ствола дерева. Я наблюдала.
Отец работал самокатчиком, то ли керосинщиком, эдаким продавцом бензина и сбитня, то ли богатырем (царем?), я сейчас уже не помню точно.
И уходил. «Пошел я», – говорил. И уходил.
У забора росли деревья и кусты.
На улице складывали лодки перед просмолкой.
Ставни хлопали на ветру.
Перед дождем парило.
Мама снимала с веревки белье во дворе и смотрела в небо.
Иногда, когда работы было мало или вообще не было, отец возвращался домой рано. Он смешно возвещал с порога: «Вот пришел я, мать. Принимай гостей». – «Вижу, что пришел», – отвечал откуда-то голос.
Она.
Я садилась на корточки посреди пустой комнаты и думала, что я недевочка. «А ты и не девочка, а мальчишка-сорванец», – говорил столетний дед, он подставлял табуретку и путешествовал по буфету в поисках остатков пирога. Однако тарелка, где надлежало быть пирогу, оказывалась пуста. Пирог пахнет алтарем, и это известно. Только крошки, доски и мучные дюны во власти, в безраздельной власти сквозняка.
Столетний дед сердился, что про него опять забыли, крестился в темный и потому невидимый угол, покашливал нарочито. Спрашивал свою бороду – есть ли чем поживиться на ночь глядя, а борода и отвечала – у приходского священника есть чем поживиться, например закваской к пресному хлебу или там солеными сухарями на зиму, на черный день ли…
Я сидела на полу и знала наверняка, что я недевочка. Тогда кто же? Я себя трогала, и мне от этого становилось даже приятно, но и страшно, потому что я не знала, как об этом сказать маме.
– Э-эх, – это столетний дед вздохнул.
– Пойду, пойду к священнику кутить чем Бог послал. – Старик надевал бабушкину шубу с оторванными рукавами, мял картуз, пятился к двери. – Благодарствуем, благодарствуем, студено нынче.
Он зимой подпирал снаружи ворота поленьями, чтобы жар не выходил, да и кто чужой не влез, а утром отворял ворота. Слыл воротником.
Зимой наметало много снегу, и воду возили на санях, потому что грузовики застревали у райцентра и дальше не могли проехать.
«Зимой у нас случился пожар».
Зимой в поселке случился пожар.
Мама зажгла конфорку, поставила вариться белье и пошла спать.
И это уже потом на санях подвозили железные бочки с водой, неумело стаскивали их на снег, волокли и опрокидывали в животы пылающих балок. Перекрытия рушились, выдыхая в небо снопами искр, огня, пороха, обрывками тлеющей марли и комьями ваты. Рассказывали, что удалось спасти только девочку, которую здесь же во дворе, заполненном испуганно снующими людьми, поливали водой из чанов, совершенно забыв при этом, что на улице зима и копоть, растрескавшаяся от жара, стекленела на январском ветру. Потом девочка проболела до самого лета, периодически погружаясь в состояние близкое к помешательству. Она причитала, плакала, самодельно молилась какому-то столетнему деду, шептала, что ей очень жарко в пустыне Ханаанской, земле – грязной, вариант, напротив, выбеленной бесконечными окостеневшими солончаками до горизонта, а за горизонтом, как того и следует ожидать, возвышаются сооружения арамейских кладбищ – городов мертвых и печные трубы совершенно обезлюдевших к зиме соляных заводов-варниц, нареченных синайскими паломниками «чумными могильниками».
Девочка жаловалась, что ее нестерпимо томит душный гул пылающих геенских свалок, треск просоленного белья и эти узкие, насквозь продуваемые стеклянным ветром линии, что заключены в рукотворные ущелья песчаника, известняка или мела, а окна и собачьи лазы, проделанные в бесконечных дырявых стенах, само собой, заколочены или заткнуты заизвестковавшимся испражнениями тряпьем.