Раз и два пыхнув бензиновым перегаром, собралась покинуть двор перевозка, и один Харон, открывая дверцу кабины, говорил другому Харону, уже усевшемуся за руль, отчего, б-дь, они всегда такие тяжелые, будто свинец жрали.
5.
Из машины он позвонил в морг. «Ал-л-ё-ё! – нараспев откликнулся веселый голос. – Секундочку…» Слышно было, как его обладатель говорил по другому телефону. «Ну, что ты, ягодка моя… Все будет в лучшем виде, я тебе обещаю. Какие три, о чем ты! Пять звезд! Пацан сказал – пацан сделал, птичка. Береги крылышки. Чао, тут мне покойничек звонит… Алё-ё, – пропел он Марку. – Морг семнадцать на проводе». Как тяжко, кто бы знал. Мама знала и жалела. Папа знает, но отвергает. Оля знает и страдает вместе со мной и умоляет бросить. Но кто тогда будет их опекать? Они беззащитны и все терпят. Из них многие, да почти все, по крайней мере, большинство при жизни были отвратительными, иные же – просто чудовищами; но смерть все сжигает, и они становятся другими. Жизнь их покинула, однако неправда, что смерть – врата в ничто, она иной вид бытия, нам непостижимого, – впрочем, как и жизнь. Плоть бесчувственна; душа корчится и вопит. Бьет по лицу, приговаривая: а ты как меня? Забыл?! Вы меня все били. Вот тебе, сволочь ты. Вот тебе, гадина. И тебе, старая шлюха. Не будешь блядовать.
Вместо печали, любви и понимания – жестокость, грубость, невежество. Кого ты бьешь, тебе ведомо? Ты отца своего покойного бьешь; ты свою мать унижаешь; ты весь свой род и все человечество попираешь, живой ты труп, скорей бы ты переродился в неминуемой смерти. Как тяжко с ними говорить. Я бы хотел на языке молчания, беседы без слов, разговора глазами и прикосновениями рук. Но они так бесконечно грубы, так бессердечны и тупы, что не в силах выразить свои ничтожные мысли и крошечные чувства без тяжелых, как булыжники, слов, то и дело переходящих в отвратительную, грязную, гнусную брань. Бессмысленные звуки они издают и называют это общением. Мертвый человек гораздо лучше самого себя, временно живого. Он чище. Он не подвержен суетным побуждениям, глупым пристрастиям, низменным радостям. Освободившаяся душа с грустной улыбкой смотрит на покинутое тело, источник страданий и заблуждений, грехов и ошибок, – на зияющую пустоту там, где должно было бы обитать великое понимание. «Алё, ты что, уснул? Или того… кони двинул?» «Здесь я, – преодолевая отвращение, отозвался Марк. – Сейчас… Игумнова… Антонина Васильевна… Скажи, чтоб не вскрывали. У меня заявление… Я в поликлинику… потом к вам. Адрес дай». «Чудненько! Отменяем расколбас[2], ля-ля-ля, ля-ля-ля. Бабушка[3] с воза, доктору легче». Марк спросил: «Где?» «Какой же ты серенький, дружочек ты мой… Или ты недавно в похоронной стае? Ты о нас не знаешь, мы тебя не знаем. Вот как!» «Где?» – повторил Марк. «Включи мозги и навигатор. Семьдесят третья больница, улица Бехтерева, двадцать семь, за шлагбаумом первый поворот направо. Не спеши, а то тебя привезут. Но всегда рады в любом виде». Он почти час провел в поликлинике, сначала томясь в очереди в регистратуру, потом к врачу. Душно, сил нет. Папа был в Туркмении, в каком-то городе… Мары. И бабушка. Вот где жара. Как там только люди живут. Сафа Исмаилована, здрасьте. Полная, смуглая, с усиками, меня ненавидит, незначительного человека, нарушившего ее покой. Ей жарко, она потеет; муж в ларьке, приходит поздно, пахнет мясом, луком, водкой, русские девушки ему звонят, можно Льва Мабудовича, Лев Мабудович дома? ах ты, гэхпэ[4], иди, ищи русский сыч[5], мой не воруй, Сахибчик в школе, Медина в магазине, зарплата маленькая, пациенты нищие, золото на шее, перстень и еще перстень, кольцо массивное, золотое. «Какая карта? Не видела никакой карты. Какая Игумнова? Нет Игумновой, не приходила ваша Игумнова. Да? И что? Ну, нет карты, у меня больных полный коридор…» «Вот она», – указал Марк на край стола, где под чьей-то разбухшей от записей, анализов, кардиограмм картой лежала тоненькая карта Антонины Васильевны. «Да? Ну, да. Видите, сколько дел. Распишитесь». Он вышел на улицу, открыл машину и минуту постоял рядом, чувствуя, как печет солнце. Зной. Полдень. Старичок с палочкой мелкими шажками просеменил мимо, держа путь в соседнюю «Пятерочку» за молоком, кефиром и хлебом. Еще и сахар. Лимон, может быть. Чай с лимоном, наконец-то. Думал ли он в зените жизни, играючи вскидывая гири, до блаженной истомы жарясь в парилке и с ликующим воплем бросаясь в прорубь, что когда-нибудь на слабеющих ногах ему придется брести за пропитанием и что тоска одиночества, как голодная крыса, остренькими зубками будет выгрызать из него последние радостные воспоминания? Был сон; но настало пробуждение, и слезящимися глазами оглядываясь вокруг, он видит белое здание поликлиники, машину с красным крестом, измученных людей, магазин с большими окнами, в которых слепящим огнем вспыхивает яростный свет, – жизнь, слишком поздно открывшую ему свое истинное лицо. Скрылся. Прощай.
Ни облачка на бледно-голубом небе. Прохладно только в Раю, где праведники упокоеваются и где нет ни смерти, ни печали, ни воздыхания. Будет и печаль, и воздыхание, если попал на камеру. Под мигалку Марк резко повернул влево. Справа затормозила «Тойота», и в зеркальце Марк увидел, как ее водитель вслед ему укоризненно качает головой. Добрый человек, не выскочил, потрясая битой и проклиная меня до седьмого колена. Но не означает, что не придет письмо счастья. Папа сокрушенно вздохнет. Когда, наконец, ты научишься ездить, не нарушая? Папа. Если не нарушать, никуда не успеешь. И вообще: зачем столько камер? На каждом углу. И тротуары шириной с Черное море. Кому здесь нужен променад? Так, через весь огромный город, перестраиваясь из ряда в ряд, высматривая, выгадывая, ловча и нарушая, где-то по крохам, прибавив скорость или затормозив на «зебре», а где-то – ух! – сразу на лишение прав, проскочив на красный или с именем Господа дерзнув пересечь сплошную осевую; нарушая и пугливо, как заяц, озираясь то вправо, то влево, не возник ли невдалеке архангел с кадуцеем, не повелит ли остановиться и, красный от жары, с коричневой шеей и потным под околышем фуражки лбом, промолвит резко и грубо или вкрадчиво и тем более ужасно по непредсказуемым последствиям: «Нарушаем, гражданин водитель», и что отвечать? Боже, милостив буди мне, грешному! Улыбаться ли жалко и льстиво? Или как-нибудь лихо, с небольшой долей наглости, но ни в коем случае не переборщить, разве это нарушение, товарищ красивый Фуражкин? Это горькие слезы мои о страшном моем опоздании. А он скажет, на тот свет не опаздывают. О, как вы неправы! Именно, именно, туда-то и опаздывают, дорогой мой товарищ лейтенант! Вы не знаете, кто я. А я – я не буду скрывать, тем более разве можно что-нибудь в целом мире скрыть от вашего проницательного взора? От ваших светлых глаз, глубоко в которых залегла тень усталости от необходимости наблюдать за порочным поведением человечества? Если вы говорите достойнейшей супруге вашей, я тебя, сучка, насквозь вижу, то это чистая правда, святой истинный крест! Вот почему безо всякой утайки – я спешу к смерти, ибо я ее черный ангел, неумолимый вестник, психопомп, слуга; ее секретарь, бухгалтер, курьер, делопроизводитель; ее спутник, помощник, поверенный, глашатай; ее ворон, стервятник, падальщик, похоронщик; единственный ее друг – это я. Возьмите деньги, я улетаю. Однако способен ли был Марк к такой изысканной и непринужденной речи? О чем это вы. Он и деньги в подобных случаях давал трясущейся рукой и с вымученной улыбкой – так, что и брать было противно, о чем откровенно сообщил ему не далее чем три дня назад один сурового вида гаишник, промолвив с презрением, тебе только жопы в детсаду подтирать, Марк ты какой-то недоделанный Лол-ли-евич. Но протянутую руку с деньгами отверг и удалился, попирая асфальт тяжелыми, как статуя командора, шагами. Странные иногда вещи случаются на городских улицах! Теперь через путепровод, далее слева обелиск с ослепительной серебристой ракетой, еще дальше некто верхом на коне, весь в орденах, на которых проницающий прошлое взор увидит кровь погубленных в бессмысленных атаках солдат; еще и еще по улице, бесконечной, однообразной, залитой солнцем, укачивающей, словно колыбельная, баюшки-баю, не ложися на краю, заутро мороз, а тебя на погост… зачем такие песенки русский народ пел над младенцем в люльке? Он встряхнул головой, увидел знак поворота, перестроился в правый ряд и встал в ожидании зеленой стрелки. Поехали. Улица Бехтерева, бетонный забор, въезд, перегороженный провисшей цепью, будка, из которой навстречу ему вышел белобрысый пузатый малый в черной форме и, зевая, буркнул: «Пропуск». Пятьдесят? Мало ему будет полсотни. Сто. Не опухнет? Марк взглянул на охранника и решил, что в самый раз. Он молча протянул сотенную бумажку, которая без слов была принята, осмотрена и засунута в нагрудный карман, после чего цепь была сброшена на землю, и Марк тронул машину, высматривая первый поворот направо.