Мне ли не знать, что нет на земле справедливости. Моя свободная воля и мое желание счастья рано или поздно будут смяты страшной, беспощадной, неодолимой силой, назови ее фатумом, роком или судьбой. Ничего для себя не прошу. Но ты, ангел мой тихий! Никогда! ты слышишь? никогда не прощу безвинных твоих страданий и твоей мучительной смерти. Взял и, как сор, выбросил тебя из жизни в непроглядную темноту, во мрак, в безысходную вечность. Ледяной ветер там воет. За что?! Боже, а ведь Ты, говорят, милосердный.
Снег валил, но снежинки не таяли на твоем лице. Я запомнил. Где-нибудь пригодится – как след от рюмки на мокром после дождя столе в саду. Привычка запасаться впрок. И то приберегаешь, и это, и снежинку не тающую, и собаку хромую, с немым криком о помощи взглядывавшую на прохожих, и старика в троллейбусе с жутким провалом на месте правого глаза, хрипевшего: ах вы, с-с-суки! – все запомнил, а зачем? Пылью времени давно все покрылось. Кроме того, уже было; уже не таяли снежинки на чьем-то мертвом лице. Памятник поставил. От скорбящего мужа и осиротевшего сына. Бабушку не написал. Звучало бы, согласитесь, странно: ты была мне, как дочь. Никогда не видел. Смотрит, молчит и плачет. Боже. Сердце разрывается. Ну, да, случалось. Где-нибудь в другом городе… в Тюмени, кажется, и в Новосибирске, и еще в Анадыре… в Виннице, сейчас вспомнил… еще где-то. Какое это имеет значение? Я тебя одну любил, а это мимолетное, от одиночества. Тоска бывает, не передать. Душила в иные вечера меня тоска. Чужие люди вокруг. Выпивал, должно быть. Ну, пил, куда я денусь. Как-то так получалось. Но они все не какие-нибудь с улицы или как в гостиницах – звонят и предлагают. Мужчина, вы не хотите отдохнуть? Во-первых, какой же это отдых, во-вторых… Опустим. Они все порядочные, не очень счастливые и чувствуют, что я понимаю их тоску. Тоска всегда другую тоску найдет. Тоскующие люди вроде родственников, им без слов все понятно. Деньги?! Что ты. Какие деньги. Сидишь в ресторане, ловишь взгляд. Музыка. Позвольте пригласить. Одна потом письмо прислала. Учительница. Муж вертолетчик, от него поговорка: все дыр-дыр. Она под утро от меня ушла. А муж? – я спросил. Рукой махнула. Все дыр-дыр. «За эту ночь, – она написала, – я к тебе прикипела. И мне сейчас больно, будто отодрала присохший к ране бинт…»
Ты прочла и собралась уходить. Я на коленях перед тобой – помнишь? И умолял: ради Марка! ради нашей любви! ради всего святого! Грех, я разве не знаю. О седьмую заповедь вытер ноги. Кто меня простит? Ты? Ты простила, но где-то в твоем тайная тайных так и не угасло твое оскорбленное чувство. Мне ли не знать. Но я даже не о тебе. Человек может простить, но что оно значит, человеческое прощение? В его ли возможностях истребить гнетущую память о вине – так, словно ты никогда не лгал, не подличал, не изворачивался, не угодничал и не льстил? Словно ты как младенец, душа которого еще не запятнана дурными помыслами и не ведает порочных страстей? О, нет, я согласен: приходи. Невесомой тенью сядь ко мне на колени, обними меня как прежде, в лучшие наши дни, и шепни мне горячим дыханием твоим, милым твоим дыханием, драгоценным твоим дыханием прошепчи мне. Как ты состарился. Какой ты неухоженный. Ты плохо ешь. Кофе и кофе. Пельмени на обед. Мог бы салат себе сделать. Суп сварить. Куда только Марк смотрит? Не надо. Нет аппетита. Все равно, что есть. С некоторых пор я рассматриваю пищу исключительно в качестве закуски. Но не об этом. Кто меня простит? Есть ли вообще кто-нибудь, кто может прощать или не прощать?
В последние годы Лоллий все чаще возвращался к мысли, что люди в подавляющем своем большинстве подобны последователям Кондратия Селиванова – с той лишь разницей, что скопцы садятся на белого коня, то бишь отсекают себе и ключ ада, и ключ бездны, тогда как человек обыкновенный, со всеми полагающимися ему удами, не скопец по рождению, не скопец Царствия ради Небесного, с женой и любовницей в придачу, по своему произволению налагает на свое сознание царскую печать и запрещает думать, что он сам есть лишь на мгновение появившаяся в этом мире тень, мимолетная сущность, капля, которая в конце концов набухнет, дозреет и, не выдержав собственной тяжести, беззвучно канет в вечность. Капля дрожит. Ей нужен бог. Кто? Амон? Слава тебе, Ра, владыка правды… Ах, нет. Душно мне от Амона, чья корона украшена рогами и двумя высокими перьями. К чему мне его рога и его перья? Зевс? Но и Зевс, и Гера, и Аполлон, и все они там, на Олимпе, до горечи во рту напоминают людей с их гордыней, тщеславием и мелкими страстишками. Увольте. Или севший в вечной отрешенности Будда? И я, и жена моя, мы тебе послушны; благослови нас на добрую жизнь – мы победили рождение и смерть, мы достигли конца страданий. Есть какой-то глубокий изъян во всем этом, ибо продолжительность страдания день в день совпадает с продолжительностью жизни, а что за гробом, о том приличней помолчать. Однако нам обещают. Имей упование на Христа и Отца Его и вечной жизнью живи в Его доме. Я, собственно, не против, более того – как бы мне хотелось, чтоб это вправду было так…
Опять чужая строка всплыла. Откуда? Кто? Строку помню. Да, мне бы очень хотелось, однако проклятое рацио засушило сердце. Нужна вера, а где ее взять? У верующего есть, по крайней мере, надежда на прописку в небесном доме, меня же Петр прогонит взашей. Нечестивый, поди прочь. Отойди от дверей, не то дам пиз…ей. Горб у тебя вырос – твоих многочисленных грехов постыдный итог. И поплелся, рыдая, повторяя стократ: не видать тебе рая, провинившийся брат, не гулять тебе в кущах, не вкушать от плодов – как и всем, кто при жизни был почти уже мертв. Что для человека лучше всего? Какого блага ему пожелать для себя – в той вечности, которая предшествует жизни и в которой он обитал, дух бесплотный, прообраз, частичка вечно сущего? Ответим. Но не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь, как умолял Германн старую графиню, этого наиправдивейшего ответа – не быть; не родиться; не жить. А если уж, прорек мудрец, ты появился на свет, дитя случая и нужды, умри как можно скорее. И во всех случаях воздержись от продолжения своего рода.
Безмолвно стоял рядом его сын единственный, Марк, и своими темно-серыми, материнскими глазами с укором смотрел на отца. «Сейчас, – покивал ему Лоллий, – еще… А знаешь ли, – с внезапным воодушевлением сказал он, – что между жизнью и страданием рука ставит знак равенства. Мужественная рука, – и сухим перстом он начертал в воздухе, – А… вот оно А… равно В. Вот оно… латинское, само собой… У меня в школе учитель математики… Натан». «Папа, – прервал его Марк, – ты можешь меня выслушать?»
7.
Если бы Лоллия спросили, сколько сейчас лет его единственному сыну, то, прежде чем ответить, он бы задумался. Достоверно, бесспорно и вообще не подлежит обсуждению: Марк родился во втором законном браке Лоллия, с Ксенией Андреевной в девичестве Кондратьевой, чьи родители – отец, глубокомысленный и весьма достойный человек, между прочим, профессор и автор преизрядного по величине толкования марксистко-ленинской философии, и мать, поклонявшаяся мужу, как господу Богу, – были решительно против этого союза, поскольку знали о слабости Лоллия по части женского пола. Лоллий был мало сказать – удивлен; он был обескуражен, когда Андрей Владимирович Кондратьев пригласил его в свой кабинет и, попыхивая трубкой, обратился к нему с такими словами. «Молодой человек! Впрочем. Пардон, сударь мой. Вам, кажется, сорок?» «Тридцать девять… еще не исполнилось… скоро», – пролепетал Лоллий, вдруг ощутивший себя кроликом перед удавом. «Прелестно. Ксении двадцать три. Вас не смущает?» «Ну, как сказать… Я, конечно, думал. Но, с другой стороны… Бывает разница куда больше. Вот, к примеру, Гете…» «Пардон. Я не очень сведущ в литературе. “Фауст”, да, конечно… Остановись, мгновенье. – Скосив глаза, Кондратьев чиркнул спичкой, оживил трубку и окутался благовонным дымом. Курил “Амфору”, зверь марксистский, учуял Лоллий. – Насколько я помню, он так и не женился на этой… молоденькой… Она ему во внучки годилась». «Ульрика», – шепнул Лоллий. «Не имеет значения. Я полагаю, ему указали на… как бы поточнее… ну да. На неуместность его матримониальных намерений. Может быть, на некоторую даже безнравственность. Юное создание в объятиях старого селадона! Похоть, сударь мой. Что ж, – как приговор, изрек Андрей Владимирович, – писатель… Понятия нравственности… нормы… Этические ценности, наконец. Звезды надо мной, и моральный закон в сердце. Это вечно, сударь, вечно! Если желаете, я даже допускаю ошибку со стороны Маркса… Крен мысли… гениальной мысли!., но в данном случае… неоправданное вторжение производственных отношений в область, где казуальные связи… – Он пошевелил пальцами левой руки (в правой была трубка), что в данном случае могло означать лишь признание неопределимости человеческой сущности. – Э-э… не действуют. Скорее заповеди, чем логика. Скорее дважды два – пять, чем безупречные четыре. Да, сударь мой, вечно. Но не для касты… э-э… людей творчества, – брезгливо выговорил он. – Вы, кажется, тоже принадлежите?» Надо было ответить с достойной твердостью, да, мол, я член Союза писателей, автор, ну и так далее, но вместо этого Лоллий смутился и неуверенно кивнул. «Не читал», – высказался Андрей Владимирович и, осмотрев трубку, специальной ложечкой выгрузил ее содержимое в пепельницу. Однако, покуда профессор совершал священнодействия очищения и набивания, он и не думал молчать. С более или менее длительными промежутками между словами – когда, к примеру, он внимательно изучал чрево трубки, продувал отсоединенный от нее мундштук, а потом снова совокуплял его с ней – он сообщал, что по естественному чувству ответственности за судьбу единственной дочери вынужден был навести кое-какие справки. Лоллий у него как на ладони. «Правда?» – с кривой усмешкой осведомился Лоллий. «И не сомневайтесь», – отрезал Андрей Владимирович. И живописными чертами обрисовал не только историю первого брака и развода Лоллия во всех ее невыносимых именно сегодня подробностях, как то: обращения супруги в административные и общественные органы вплоть до Комитета государственной безопасности и МГК КПСС, товарищам Семичастному и Демичеву, с указаниями на гнилую антисоветскую сущность гражданина Питовранова, которому не место в советской печати… «Едва выпутался», – с нескрываемым сожалением отметил Кондратьев. «Вот была сука», – не выдержал Лоллий. «Не надо… э-э… доводить… э-э… до остервенения», – промолвил профессор и упомянул далее молодую особу, сотрудницу отдела писем городской газеты, два года бившуюся, дабы вырваться из унизительного для нее конкубината (у Лоллия брови полезли вверх: откуда? он и сам почти забыл), но напрасно, напрасно, разбивалась она, образно говоря, в кровь, как уловленная и помещенная в клетку несчастная птица, – равнодушен был ее соблазнитель; вслед за ней – замужняя женщина, обольщенная, склоненная к измене и готовая порвать брачные узы, но куда там! и след простыл сулившего златые горы любовника; еще девица в очках, принужденная к медицинскому вмешательству в ужасных целях; еще… Отвратителен этот перечень униженных и оскорбленных – и он далеко не исчерпан приведенными выше примерами. Хвала Создателю, что в нем пока нет Ксении! «Вы будто сыщика наняли», – пробурчал Лоллий. «Пришлось, – вновь окутавшись дымом, отвечал профессор, – предпринять известные усилия. Я не вправе вручать дочь… э-э… можно было бы назвать вещи своими именами, но я не хочу…» Лоллий вдруг обозлился, осмелился и перебил. Это все в прошлом. Быльем поросло. Вас копнуть, еще неизвестно. У всякого моралиста свои скелеты. «Но-но, – остановил его Андрей Владимирович. – Извольте, сударь мой, не переходить… Непристойные намеки. Впрочем, в вашем духе. Судить других, исходя из собственного опыта». «Слушайте, – вздохнул Лоллий, – о чем мы… Я есть тот, кто я есть. Но спросите Ксению. Если она вот на столько, – он свел большой и указательный пальцы, оставив между ними крошечный просвет, – поколеблется… Клянусь, вы меня больше не увидите…» «Но я надеюсь…» – промолвил профессор и несколько мгновений, отложив трубку, буровил Лоллия пронзительным взором. Лоллий и глазом не моргнул. «Надейтесь», – дерзко ответил он, усугубив тревоги отцовского сердца.