— Гришка, пойдем смотреть чудо!
— Бу-сьделано, мама, — отвечает Гришка.
Странная была погода — как детские слезы: покапают и высыхают, и сквозь мокрый блеск, гляди, проступила улыбка.
Мы с Гришкой плыли на катере далеко-далеко, за самый дорогой билет.
Море было темное, в белых гривках. За Симеизом, точно открыли занавес в театре, ветер дохнул в лицо. Возле алупкинской пристани наш катерок заплясал на волнах. У борта по-медвежьи топтался глазастый матросик в красном берете, приноравливаясь поточнее набросить канатную петлю. Наконец катер тяжко бухнулся боком о сваи — от неожиданного толчка Гришка, взметнув руки, проехал по всей скамье, — я едва подхватила... Пробегая обратно, Красный берет прищурился на нас и пробормотал таинственно:
— Товарищи моряки, боритесь за оборачиваемость флота!
Не знаю, что тут усмотрел мой сын, — у него даже нос вытянулся от обиды. Между тем, с Яйлы сваливалось плотное облачное месиво, цеплялось за вершины деревьев. На корму катера вкатилась и тотчас же убралась шипучая, словно газированная, струя — женщины, взвизгнув, подняли ноги. Сзади нас проговорили с густым украинским акцентом: «Не нэрвьтесь, кума! Морской воздух — центральное дело!»
— Выбрали денек для прогулки! — Гришка сунул руки в карманы, свел злые плечи.
— Зато не печет! — попыталась я умаслить сына. Гришка молчал.
Погода суматошилась все больше, ветер, тяжелея, давил на плечи, волны уже открыто разгуливали под скамейками. Кое-кто смущенно проторопился в закрытый салон.
— Довольно странное явление, — пробормотал Гришка. — Люди прячутся, а мы себе сидим...
Теперь уже отмолчалась я.
Народ на палубе оставался молодой и языкатый. «А ну, выбей пыль из старой калоши!» — кричали у правого борта, и волна послушно наподдавала катерку справа. С другой стороны пытались запеть: «Будет буря! Мы поспорим! И помужествуем с ней!» Из машинного отделения время от времени выказывался Красный берет, сверкали дерзкие зубы, в адрес Гришки, взъерошенного и злого, как три собаки, летело что-нибудь вроде: «Греби против ветра, пацан»! «А меня все это за пятки трогает!» — высокомерничал втихомолку Гришка. И вдруг закричал:
— Мама, смотри, волна... как троллейбус!
Бац! И гора воды — на палубе! Крик поднялся до неба. Тут и мы, и все прочие храбрецы ссыпались горохом по трапу вниз, в закрытый салон. Тут уж было порядочно тесно, малыш в матросской шапочке хныкал в углу, громко и авторитетно возмущалась дама в сарафане с четырьмя бретельками на каждом плече, похожем на окорок:
— Безобразие! Почему во время шторма не прекращают навигацию?
— Штормяга что надо! — пряча хитрый блеск в глазах, поддакнул парень спортивного вида. Компания его, белозубая и загорелая, дружно расхохоталась.
— Мама, сейчас сойдем! — дернул меня за руку Гришка. — В «Ласточкином гнезде»!
Я объяснила, что смысла нет: здесь над берегом дождь, а в Гурзуфе, вполне возможно, уже и солнце проглянет: чего же ради мокнуть?
— Я и так уже мокрый, как крыса! — сказано было с неким вызовом.
Дверь в салон приоткрылась, рванул пахнущий солью ветер, просунул голову Красный берет.
— «Ласточкино гнездо» без захода!
И, скользнув полным превосходства взглядом по нашим бледноватым физиономиям, прибавил:
— А кто хочет травить — на палубу!
Молодежь наша отвечала с перчиком — Красный берет исчез. Налетела волна, на стекло салона легло другое — бегучее, живое стекло, скатилось — и снова...
— А почему без захода? — спросил Гришка.
Я пожала плечами:
— Наверно, тут пристань неудобная — волнение все-таки. Видишь, придется плыть дальше. А там, не успеем оглянуться — Гурзуф.
— Или морское дно! — В голосе Гришки запросились злые слезы. — Вот как опрокинемся...
Только тут, не раньше, печальная истина открылась моему тугому соображению.
— Слушай, сын, да ты не трусишь ли?
Гришка сверкнул злым оскалом:
— Хватит пилить меня колкостями! Вот я папе напишу, как ты тут... заботишься!
У него была яростная и отчаянная мордочка хорька, застигнутого в курятнике, пальцы судорожно хватались за стенки салона: он был без памяти, он спасал свою жизнь!
Мы сошли на пристани «Золотой пляж».
* * *
По косогору катились кофейные потоки ливня, мокрый шелест листвы приглушал всплески моря. Мы тащились по скользким откосам, под холодными лозами дождя — молча, не глядя друг на друга.
Вот он, мой сын. Дома, огражденный устоявшимся бытом, он выглядел довольно-таки приличным малым: «Тетя Майя, электричество не кусается!», «Мама, ну это же чисто по-женски — бояться неядовитых змей!»
...Как он ринулся к трапу, как он оттолкнул даму в сарафане, как, не оглянувшись на погибающий, по его мнению, корабль, заячьими прыжками устилал к берегу!
Да, он отдельный, особый, он сам по себе. Почему же у меня лицо пылает — от прощального взгляда Красного берета, от его окрика — вслед: «Эй, слабак, ходи по сухому!»
Сын заворачивает в боковую аллею, и я слышу наигранно бодрый возглас:
— Мама! Сюда! Тут не промокает!
Гришкина голова выглядывает из беседки. Вернее, это — густейший навес из чего-то кудряво вьющегося, у входа в искусственный грот, а там действительно сухо, вдоль стен стоят скамейки. Мы садимся возле входа. Дождь колышется перед глазами, как занавеси прозрачного бисера. Молчим. Никогда еще мне так тяжело не молчалось — с сыном. С моим собственным сыном...
Гришка провозглашает в том же бодряческом тоне:
— Вот так кавардак с участием стихий!
Я молчу. Сын упорно не слышит моего молчания.
— Вот прояснит — и автобусом в Ялту! Как ты насчет отбивной, ма? Я непрочь!
Он болтает все веселее и веселее. Он улыбается и елозит взглядом по мокрым листьям плюща. Он страшно боится, что я заговорю.
И все-таки я заговорила:
— Ну как, доволен? Все-таки удалось спастись!
Вся оборонительная веселость слетает с Гришки.
— Только не надо принципиальничать, — говорит он, суживая светлые, как дождь, глаза. — Ты перевари рассудком: на какой рожон мне нужно море? Я буду математиком.
Я молчу. Гришка внезапно раздражается, срывается на крик:
— Миллионы людей живут без этого моря! И прекрасно живут! А ты своими придирками... ты просто сделаешь из меня припадочного!
Я молчу. Гришка спорит с моим молчанием. Он произносит целую речь и никак не может закруглиться. Он выступает адвокатом своего всполошенного душевного мирка. Защищает свое право «не бить зря голову об стенку, разумно взвешивать в каждом отдельном случае...»
А я смотрю и вспоминаю... Года два назад появилась в Гришкиной школе сильно немолодая и чуточку смешноватая дама, называвшая себя «старой фонетичкой». Каждый встречал таких людей, чья чистая, бескорыстная, абсолютная любовь к своему делу способна буквально горами двигать. Через месяц добрая треть школы рассуждала о преимуществах московского произношения перед «петербуржским» и старалась произносить «т» — «чтоб двигалась диафрагма». Гришка вступил в кружок художественного слова. Стоя перед зеркалом, он по десять раз произносил «жех, жух, жох, жах» — тетя Майя с пеной у рта уверяла, что «эта чокнутая заразила детей своими синдромами». Однако кончилось все это весьма неплохо — Гришка выступил на школьном вечере с «Песней о Соколе». Он стоял на сцене, вздрагивая, как на ветру, пятнами горел румянец на худых щеках, и, господи, как хорошо, как искренне звенел детский его голосишко: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни!»
И в ответ на длинную его речь я только и повторила эти слова. Тогда он замолчал.
Очень нехорошо было нам здесь. Дождь журчал, бормотал, всхлипывал; ровный и монотонный, он вовсе не обещал остановиться, и облачное небо нависало все ниже, и мы сидели, изнемогая от чувства отчужденности, когда за стеной плюща хрустнул мокрый гравий и высокого роста человек заглянул в наше убежище.
Я тотчас узнала его характерную фигуру — Краболов с Высокой Горки: в зеленом плаще с отстегнутым капюшоном, с лицом совершенно мокрым и ничуть не досадующим на это, стоял перед нами. Не обеспокоит ли он нас — «о, нет, пожалуйста», и таинственный «дядя Боря» уселся на скамью по другую сторону входа, вытащил из недр своего плаща тетрадь в черной клеенчатой обложке и начал ее листать.