— Спасать, — говорит, — Витяку надо. Давай коня.
Нина, жена моя, отговаривает, вот, может, стихнет чуть — и прилетят врачи. А он на своем.
— Жди. Под лежачий камень вода не потечет. Давай, Митрич, коня!
Куда ездил Нефедыч, к себе ли на пасеку или к другим старикам охотникам и пчеловодам, что в горах живут, мы по сей день не знаем. Вернулся к вечеру. В снегу весь, ну настоящий дед-мороз, только ростом пониже тех, которые на картинах. Достал из-за пазухи бутылочку с какой-то коричнево-зеленоватой жидкостью:
— Сто лет теперь ему жить!
Отходил: натирал, поил. В Новый год Витя скакал вокруг елки.
Потом меня перевели в штаб части. Как в командировку еду, обязательно загляну к Нефедычу. Гостили у него и Нина с Витей.
Этот же раз я проводил в Поддубнике свой отпуск. Осенью в этих краях много всего: и дичи, и рыбы, и ягод, и солнца. На заре я покидал дом пасечника и уходил, прихватив с собой зажаренного кеклика или утку, то в горную глухомань, то переправлялся на лодке через озеро и пробивал застарелый камыш, буйно разросшийся на разливах, начинавшихся сразу же за озером, выискивая удобное для охоты место. Утки, атайки, гуси, кабаны любят такие места — нехоженые.
Раздольная охота, но я, признаться, в азарт не входил. Выбью несколько уток, гуся или атайку, если на озере, пяток кекликов, если в горах, и довольно. К пасечнику, однако, возвращался только к вечеру. Или собираю малину и ежевику, либо просто лежу на траве, у берега какого-либо ручейка. Солнце яркое, горячее, а воздух прохладный. Лежу, смотрю в небо и ни о чем не думаю.
Вечером с Нефедычем готовим ужин, разговариваем о жизни. Так дни и шли.
Один раз (дней уже десять отпуска прошло) вернулся я в Поддубник позже обычного. Нефедыч был не один. Сам он хлопотал около плиты, стоявшей под навесом, а ему помогал парень лет восемнадцати, подкладывая в топку хворост. На скамейке, врытой в землю у крыльца дома, сидел, подперев ладонью подбородок, еще один гость — молодой мужчина в коричневой с засученными рукавами рубашке; мускулы рук будто врезались в ситец, и казалось, рукава разлезутся по швам, стоит только пошевелиться. Перед навесом, именуемым Нефедычем летней кухней, лежал вислоухий пес — Петька. «Это, — говорит дед, — чтобы было кого по имени называть. Все не один».
Петька, не поднимая морды с передних лап, посмотрел на меня одним фиолетовым глазом и вновь закрыл его. Набегался, видно, за день и сейчас дремал.
Нефедыч, помешивая ложкой в большой кастрюле, из которой шел пар, разносивший аромат варившейся дичи, глянул в мою сторону и кивнул головой:
— Вишь, гости. Алеха с другом своим пожаловал.
— Добрый вечер! — поздоровался я.
Тот, что сидел на скамейке, подошел ко мне. Он был высок и мог бы показаться худым, если бы не сильно развитая грудь и мускулистые, толстые руки. Шея у него, как и ноги, была тонкая, длинная. Красивый чуб, русый, волнистый, широкое приятное лицо, темное от загара, глаза серые с голубизной, а в них — любопытство: «Кто ты такой?» Протянул он мне руку. Ладонь шершавая, с грязными трещинками и мозолями.
— Павел Скворцов.
Оглядел меня и вернулся на скамейку.
Алеха пробурчал что-то похожее на «здрасти», глянул из-под низко опущенного козырька кепки на мою «добычу» — два кеклика и коршуна, — брезгливо скривил губы, взял толстую палку, переломил ее на колене и толкнул в печку.
Про Алеху, сына своего двоюродного брата, Нефедыч рассказывал мне уже несколько раз.
«Пропадает парень в баптистах. Так закрутили его, хочь в петлю. Девка приглянулась, мать артачится: «Не возьму в снохи без крещения, и все тут».
Нефедыч возмущался: «Кто-то ее подзызыкивает!» Приглашал он прежде племянника работать к себе на пасеку, но тот почему-то не соглашался.
«Приехал все же», — подумал я.
Снимая свои охотничьи «доспехи» и развешивая их на столбах, я наблюдал за парнем. Он машинально ломал палку за палкой и так же машинально толкал их в печь. Огонь освещал его длинное с впалыми щеками лицо и прядь волос, выбившихся из-под кепки; большие красные уши его просвечивались.
Плита уже раскалилась до малиновой прозрачности, а парень все подкладывал и подкладывал. Нефедыч морщился от жары, то и дело мешал в кастрюле суп, чтобы не пригорело, но молчал. Наконец не выдержал.
— Ты что, Алеха, аль поджарить нас захотел?
Алексей улыбнулся. Улыбка получилась грустной.
— Я бы, Кирилл Нефедович, сам себя спалил на огне.
Алексей сказал это с отчаянием, искренне. Нефедыч облизал деревянную ложку, которой мешал суп, вытер ладонью бороду и выругался:
— Я те, ядрена корень, все космы повыдерну!
Это, видно, было продолжением какого-то большого разговора, начавшегося до моего прихода, и мне стало неловко оттого, что помешал людям объясниться до конца; я хотел уйти на время в дом, но Нефедыч, поняв, видно, мое намерение, сообщил, что ужин готов. Потом, зажигая «летучую мышь» и приспосабливая ее на столбе, чтобы лучше освещался сбитый из досок обеденный стол, он снова заговорил с племянником:
— Обтерпится, Алеха. У меня здесь такие харчи, что всякая душевная хворь сгинет. Вот смотри на меня. Сто лет проживу. А что? Кость у меня крепкая.
Старик приосанился, одернул гимнастерку, перетянутую солдатским ремнем, выпятил живот. В этот момент он, видно, считал себя стройным и молодым.
Мы сели за стол. Нефедыч, налив суп и положив в чашку кеклика, поставил ее перед Алексеем.
— Тут у меня благодать, лучше всякого курорта.
— Куда, деда, столько. Не хочу я.
— Ешь.
Мы со Скворцовым не возражали против любой порции, и Нефедыч налил нам тоже полные чашки. Лицо Алексея посерьезнело, оно, и без того длинное, будто вытянулось еще; он, прежде чем взять ложку, помолился и выжидающе посмотрел на Павла. А тот, вроде бы не заметил ничего, молча принялся за суп. В глазах Алексея появилось недоумение, обида. Он хотел что-то сказать, но дед нахмурился:
— Ежь, ешь, Алеха!
Суп пришелся по вкусу всем, даже Алехе, только что желавшему сгореть в огне. Лицо его раскраснелось, подобрело. Нефедыч достал еще по кеклику.
— В твои годы, Алеха, — заговорил он снова, — я зубами пятак гнул. Возьму половину в рот, давну покрепче ими, и нате — уголок. И сейчас еще зуб крепко держится. А отчего? Силу от природы имею. Опять же духом не падаю, а это перво-наперво во всем.
Я уже предугадывал дальнейший ход мысли Нефедыча, потому что не раз слышал от него этот разговор. Любил старик, когда разоткровенничается, похвалить себя: «Я тут настоящую целину обжил. Для людей парк вырастил. А что? Быть здесь городу. Вон геологи летось напали на что-то. Выходит, Поддубник мой не только для пчел сгодится». Но на сей раз он повернул разговор в иную сторону. Он с сожалением и болью спросил Алексея:
— Откуда у тебя трусость такая взялась? Убег из дому!
Алексей отодвинул чашку с супом:
— Никакой я не трус. Нету мне в деревне житья, и все!
Он отвернулся и встретился взглядом с Петькой, стоявшим у стола в ожидании ужина.
— Вот так, Петька! — со вздохом проговорил Алексей, взял со стола свою чашку и вылил остаток супа в Петькину посудину. — Ешь, дружок.
Он хотел погладить собаку, но она зарычала.
— Зря, Алеха, стараешься, — довольно ухмыльнулся Нефедыч. — Петька не всякому доверится. Вот он — собака, животина — и то разбор в людях имеет. То-то! Приглядится, потом сдружится. А ты? Каждому душу раскроешь. И с девкой тоже. Сначала, выходит, полюбил, а теперь в бега от нее.
— Не от нее! Мать поперек дороги встала. А Павла зря обижать не стоит. Он — человек! Все у него по-божески.
— По-божески, говоришь. Ну, пусть.
Скворцов весь ужин молчал и, даже когда Нефедыч с Алексеем заговорили о нем, продолжал старательно обгладывать крылышко. А Нефедыч нахмурился, побарабанил пальцами по столу и продолжал:
— Мало матери твоей нужды досталось? Я-то всякого на веку хлебнул и разуверился в божьей милости. У меня насчет этого свой резон имеется.