«Верно говорят: гора с горой…»
«Очень верно. Не думал, предатель, что жива я останусь…»
«Но я же, Мария Петровна, всегда поддерживал Советскую власть, хотя меня вынуждали вредить, — торопливо, боясь, что его не дослушают и, значит, не поймут и не поверят, говорил Эрземберг. — И детишек ваших, Мария Петровна, в целости я до станции доставил, вместе с председателем кооператива… Меня заставляли убивать коммунистов и комсомольцев, но я не мог и не могу. Из Риги вот бежал, чтобы воевать против фашистов…»
«Нужно понять его, Мария Петровна, — поддержал Эрземберга Хохлачев. — Он был твоим лучшим учеником. Ты его научила русскому языку…»
«Он хочет повторить то, что ему удалось в кооперативе! — возмущенно перебила Мария Хохлачева. — Не пройдет номер! Одна дорога ему — смерть!»
«Но я же пожалел вас, Мария Петровна. Это ли не доказательство?»
«Заблудших прощают, Мария, — вновь вмешался Хохлачев. — Он готов искупить свою вину. Для того и пришел к нам!»
«Я не верю ему. Он — предатель!..»
Эрземберг взметнул руки, чтобы обрушить кулаки на голову Марии и выскочить из землянки (вдруг удастся бежать), но в этот миг Хохлачев и Жилягин повисли на его руках, заломили их за спину, и Эрземберг, не сопротивляясь, сник. Ухмыльнулся:
«Всегда меня учили: не жалей врага. Я отступился от этого правила. И вот теперь…»
«Не меня ты пожалел, — гневно бросила Мария. — Себя! Трус несчастный!»
С ненавистью метнул взгляд Эрземберг, заговорил с вызовом:
«Приказывай, как у вас говорят, в расход. Будем квиты. Я твоих детей, ты меня… Я несу крест Перуна!»
«Мы не решаем, — гневно оборвал его Хохлачев, — выходи, сволочь! Народ решит твою судьбу. Партизаны решат!»
Обвиняла Мария. Она говорила гневно о том, что в лихую годину для Родины выползают из щелей вот такие скорпионы, копившие до поры до времени яд. Они жестоки. Они опасны. Но конец у них один — презрение народа и смерть от руки его.
Партизанский суд вынес единодушное решение — расстрел. Эрземберга повели к болоту. Он шел, насвистывая какую-то неизвестную Марии песенку. Поглядывал, казалось, беспечно на высокие сосны, он словно прогуливался по лесу, только пальцы его нервно теребили конец веревки, которой туго были связаны его руки.
«Стой!»
Эрземберг вздрогнул, остановился. Ему развязали руки. Он втянул голову в плечи, съежился. И вдруг встрепенулся и выкрикнул злобно:
«Нет у тебя детей! Вот этими руками!..»
Этот дикий, жестокий выкрик Мария не могла забыть ни на миг. Убитая горем, сидела она на старом пеньке и не замечала, что туман приближался к ней, окутывая ее, как и деревья, лохматыми хлопьями. Сырыми, холодными.
«А я на что-то надеялась. Нет вас, мальчики мои, нет!..»
…Не слышала Мария, как подошел Хохлачев. Поежилась, когда он спросил:
— Не замерзла, Мария?
Только теперь почувствовала, что продрогла. Хохлачев накинул ей на плечи телогрейку, сел рядом на посыревшую от вечерней росы хвою и проговорил с грустью:
— Когда жену мою убили, я тоже места себе не находил. И до сих пор вот… Рубец от раны остался. Жесткий, чувствительный.
И сам удивился, отчего вдруг заговорил о своей боли. Он шел сюда с противоречивыми мыслями; он понимал, как тяжело Марии потерять последнюю надежду увидеть своих сыновей, и в то же время он не мог не упрекнуть ее в том, что она не поняла его замысла и испортила хорошо начавшуюся игру с вражеским агентом. Он хотел сделать вид, что поверил Эрзембергу, а затем следить за ним, «подбрасывать» ему ложную информацию. А фрицы, считая, что в отряде закрепился их человек, не стали бы больше никого засылать в отряд. Хохлачев до самого последнего момента не знал, начнет ли разговор с Марией, с упрека или с утешения. И вот невольно заговорил о себе:
— Врач она у меня была. По селам и станицам ездила, а в Даурии сто километров — не расстояние. По нескольку дней не возвращалась. Все больше верхом. На наших лошадях. Я учебным взводом тогда командовал. Название только — учебный. Учиться-то пограничникам все больше в бою приходилось. Атаманы-недобитки то из тайги набег сделают, то из-за границы. Не держали пограничники клинки в ножнах подолгу. Не приходилось. Однажды за одним атаманом шел я со взводом. Налетела банда из тайги, постреляла, пограбила и — снова в лес. День мы за ней двигаемся, второй, ждем, когда успокоятся, решат, что погони нет. Осторожно мы ее преследовали. Хоть бандиты и оставляли наблюдателей, да обходили мы их. И дождались своего. Видим: повернула банда к Аргуни, где села да заимки. В одной заимке расседлали коней. Как потом узнали, банда часто останавливалась там. Побанились они, грехи, значит, смыли, нахлестались самогонки и часовых даже не выставили. Тут их и накрыли.
Обратно возвращались мы по людным местам. В избах-читальнях, в красных уголках рассказывали о текущем моменте, о наймитах империализма, которые мешают нам новую жизнь строить, призывали не терять пролетарской бдительности. В одном селе, когда выходили из избы-читальни, слышу, кто-то из темного угла пригрозил: «Берегись, паря! Отольется кровушка!» Только домой приехал, за женой повозка. К роженице зовут. Собрала она нужный инструмент, аптечку взяла, попрощались — и на бричку. А у меня будто кошки по сердцу заскребли. Места себе не нахожу. Успокаивал себя, убеждал, что поездка обычная, но не помогало. Не выдержал, пошел на конюшню.
Скачем с коноводом по дороге, она гладкая, ровная, как струганая половая доска, а я все вслушиваюсь, не донесется ли стук повозки, и на уши лошади поглядываю, не навострит ли. Вот уже километра три проскакали, уж догнать бы пора, если нормально ехала повозка, а ее нет и нет. Пришпориваю коня. Еще с километр отмахали, тут конь мой насторожился, захрапел даже, вправо и уши и морду поворачивает. Осадил я его, спрыгнул — до сих пор не пойму, отчего спрыгнул, а не повернул коня, — и побежал в степь от дороги. Лощинка впереди. Я в нее, а там она. Раздетая, истерзанная.
Коновод подскакал с конем. Говорит: «Успеем нагнать. Прыгайте в седло!» Я на коня, отдал повод и — во весь карьер. Догнали. Три мужика на повозке. Не слышал я даже, что они стреляли в нас. Выхватил клинок и… Трудно вспоминать все это.
Хохлачев замолчал. Сорвал сосновую веточку, не чувствуя уколов острых иголок, начал общипывать ее.
— Боже мой! Сколько пережили вы! — воскликнула Мария. Слезы застилали ей глаза.
— На Кавказ после этого перевели меня, — продолжал, вздохнув, Хохлачев, — потом сюда, в Прибалтику. Тоска, бывало, так скручивала, что места себе не находишь.
Ново и удивительно было для Марии все, что рассказывал Хохлачев. Прежде у нее даже и мысли не приходило, что Хохлачев носит в душе неизлечимую боль. Всегда спокойный, ни видом, ни словом не показывал он своей боли. Часто, когда приезжал на заставу, заходил к ним на чашку чаю, веселый, приветливый.
«Хорошо у вас, уютно, — говаривал он. — Прекрасный отдых: за самоваром по-домашнему часок посидеть».
«Вам бы, Денис Тимофеевич, жену-хозяйку в дом к себе привести», — посоветовала как-то Мария. Хохлачев отшутился:
«Наши жены — шашки навострены…»
Теперь только поняла она, что своим советом невольно тогда сделала человеку больно. А он скрыл в себе ту боль. Почему? Боялся, что не поймем его мы с Андреем? Пожалуй. Разве случайна мудрость народная: чужую беду — руками разведу. Трогает чужое горе, слов нет — трогает. Но разве с такой же болью воспринимается оно, как и свое? Ни от кого не хотел Хохлачев такой жертвы, нес свое горе в себе, не просил ни у кого к себе жалости. Да и плохой командир, если подчиненные жалеют его. И она, Мария, не вправе в это суровое время вызывать к себе жалость. Она сама призывает не слезами оплакивать гибель боевых товарищей, а свинцовым ливнем.
— Ошибку ты сегодня, Мария, совершила, — заговорил Хохлачев после паузы. — Не поняла и полезла на рожон. Мы с Эрзембергом игру бы затеяли.
— Поздно уже о нем говорить. Нет изверга. На будущее — урок.