А интервью мне совсем не понравилось, я хотела выключить. И журналистка — дура жеманная, и они вдвоем с женой жалко смотрелись. Она, оказывается, организатор всех его побед и зарубежных гастролей, тараторила без пауз, а он кривился — будто зубы болят — от этой журналистки. Я не выключила, потому что Алиса не дала, она смотрела без разбора все эти «Кулисы», «Аншлаги», юбилеи, и она спросила: «Это разве он — тот самый Мусатов, который у бабушки на даче? В которого все были влюблены?». Я объяснила, что люди стареют и портятся, он явно не в духе, а во-вторых — не влюблены, это слово не подходит, не столько он нам нравился, сколько мы хотели ему понравиться, не только девочки, мальчики тоже, и даже взрослые дяденьки-тетеньки старались быть замеченными Его Величеством, а почему — тайна природы. Гипноз. Он и рванул в режиссуру, когда осознал это свойство — что все перед ним приподымаются на цыпочки и показывают лучший профиль. «Пристройка снизу, пристройка сверху», Алиса тогда любила порассуждать о театре — со мной. Теперь тоже любит — только не со мной.
Этого я ему, разумеется, не рассказывала.
Вышла на крыльцо, шатаясь, как с корабля. Вспомнила: забыла сказать про старуху Фирсанову. Ну да завтра поговорю — завтра, завтра, завтра, что-то будет… Ах завтрак на траве! Ходила по участку, мало что соображая, в рассеянности блаженной. От слова «блажь». Самое-то главное я забыла спросить: знает ли Алиса про эти слухи? Ну да завтра, завтра, дожить до завтра… «На вашей даче очень тихо, как будто здесь живет портниха…»
Полезла всякая чушь из юности. Из детства. Память сбегала туда и обратно, натаскала «чушек». «Мы с тобой два Беринга без одной руки»… «Чушка-кая, чушкакая, чушь какая!» — бабушка учила плюнуть десять раз подряд, выплюнуть всю отраву. Мечтательность она тоже пресекала. Я опрокинула собачью конуру и долго над ней стояла, мечтала об апельсиновом дереве. Вчера — как в детстве. Надо сделать цветочные ящики, и пусть у нас на террасе зреют апельсины. Я видела когда-то у соседа за промерзшими стеклами апельсиновые блики и пыталась их нарисовать. Тот старый волшебник, что жил в оранжерее, влюблен был в маму, или так казалось, показалось — мне, когда он задержался у калитки и не хотел войти. Однажды мне причудилось — а вдруг он мой отец? Ни разу не спросила, почему отец нас бросил — как провалился. Хотела знать, но отгадать самой куда интересней. Ботаник был затворник и старик, лет пятьдесят. Седые лохмы из-под берета, длинное лицо и тайна одиночества. Меня волновали одинокие старики и старухи. Потом само прошло. Не помню, как и звали худого дедушку, куда он вдруг исчез. Тот берег завладел воображеньем. Высоким слогом говоря.
«С велосипедами не входить». А куда же их деть, когда идешь в кино? Мы — дальние, с того берега — заводили их на участок к Судаковым, а там и Мусатов — через забор. Мы ждали, мы гадали — приехал ли из города Лева, приедет ли? Вслух никто не спрашивал, и «умненькая Тата», хозяйка вечернего салона, — с ее веранды просматривались владения Мусатовых — насквозь нас видела и наслаждалась «подтекстом». Л. М. не был душой общества, он был именно подтекстом. Все понимали, кого все ждут — не младшего, Кота, красавца, балагура. Кот был уже не в счет, поскольку знать не мог, одарит ли Л.М. своим присутствием.
Тот вечер я запомнила дословно; мы выпили всю «кислятину», что покупали на станции, послали Костю добыть чего-нибудь из «погребов». Окно Л. М. светилось: а вдруг зайдет? Он явился вместо брата, с начатой бутылкой виски, разлил всем по чуть-чуть, а я прикрыла свой стакан: «Я крепкого не пью, а виски вообще ненавижу!». Лева схватил мою руку и поцеловал ладонь: «Умница, только не надо ладошкой закрывать стакан, никогда так не делай, так делают одни горняшки», — это он добавил громким шепотом, в самое ухо, щекоча усами. «Такой красивой барышне надо держать спинку, я не люблю, когда барышни сутулятся… и пальчик не оттопыривай, пожалуйста». — «Я не оттопыриваю!» — я залилась краской и дернулась от него в сторону, сбросив со спины его руку. «А я не люблю мужчин, которые…» — я не придумала, что сказать, только видела ухмыляющиеся рожи, все были наготове. «Ты не любишь мужчин, ты, может, лесбиянка?» Все разом грохнули. «Которые хватают барышень за плечи», — пояснила я ровным голосом и в наступившей тишине, не мигая, уставилась ему в глаза. «А за коленки?» — «Да ради бога!» — я выдержала его нахальный взгляд, его руку на моем колене, сидела, выпрямившись, не шевелясь, до судорог, с одной победной мыслью — «Ну, что дальше?» — «А так можно?» — он сказал и пальцем приподнял мой подбородок. Я позеленела — рассказывала потом Тата, что она даже испугалась. Изваяние вякнуло: «Могу и врезать» — дрожащими губами, и размахнулось стиснутым кулачком. Я помню — бутылка покатилась со стола, и косточка на среднем пальце долго не заживала. Помню — долго еще звучал его голос: «Учтем на будущее. Я больше не бу… Не бу…».
Помню — рыдала всю дорогу над своей погибшей любовью. Кручу педали и не вижу ничего. Как я его ненавидела! И себя. И всех их, дураков хохочущих. Неужели не видят, что он просто пошляк, что он фамильярен и дурашлив, как отчим мой Пан Паныч. Этих фамильярных, дешевых сердцеедов я выбраковывала из племени мужчин, они не проходили мой строгий ценз.
Кстати, Пан Паныч мне вчера приснился — конферансье, при бабочке, клацающий челюстью. Он дергался на ниточке и уносился в ритме вальса. Я собираю кукольные сны. Несчастный и беззлобный был старик, любил меня в придачу к маме, но омерзенье первого знакомства не поддается на уговоры разума, он снится до сих пор резиновым уродом, улыбка, улыбка и угроза в одном лице.
Я выгоняю злых духов детства. Здесь, на даче, сны длинные, как цирковые представленья, и утром можно вспомнить весь сюжет. Вчера еще подумала: здорова, как корова, жизнь прекрасна, и, кроме денег, нет проблемы. И — на тебе! — вот зачем было звонить Мусатову? А затем, что нам, таким, как я, на чистом воздухе чего-то не хватает, нам бы приникнуть к выхлопной трубе…
Нас дачная молва уже связала во время того поединка на веранде. На мне, как на воре, шапка горела. Я избегала его. Я влюблялась — поголовно — во всех приятных мальчиков, но первые же поцелуи обрывались приступами смеха, он сторожил меня, заносчивый профиль Мусатова маячил на общем плане, он дирижировал и отменял мои утехи, подкрадывался в трепетный момент и шептал: «Не верю». Порчу навел как теперь сказали бы. С шестнадцати до двадцати я была «порченой», с жадностью питалась рассказами подруг про недоступные мне страсти и метила в монашки, в старые девы, прямиком в одинокие старухи в глубине души любуясь, что я — «не как все». Легкая «шизанутость» тогда была в моде. Однажды, на спор я постриглась наголо и пришла в разных туфлях на выставку: правая с пряжкой, а левая замшевая, с бантом, мамина. Все на меня смотрели. Еще до панков, до зеленых волос, до дырок на колготках и серьги в одном ухе — мы в наши игры играли не коллективно, а штучно. Так мы и поженились с Сережей — на спор, спьяну, от застенчивости, можно сказать. Перескочили полосу препятствий и прожили счастливый год словно на сцене — в актерском общежитии.
Когда возник Мусатов — не помню, но помню, как он нас стал знакомить — такой рассеянный, весь устремленный, погруженный… «Познакомьтесь, мой друг Сережа, он гений, из Читы, ты его полюбишь на всю жизнь…» Да знал он, что мы женаты! «Знал, но забыл», — объяснял он позже, когда я догадалась спросить. Они репетировали ночами на пыльном чердаке нечто «вокруг Есенина», а я делала костюмы и — за неимением актрис — должна была подыгрывать — то даму полусвета, то отрока в лаптях, то молчаливую старуху, кивающую головой в такт ходикам, немую русскую Кассандру.
Он придумывал мне роли, чтоб я с Сережи не спускала глаз. Сережа успевал где-то надраться, «не выходя из кадра» — как после шутили киношники, уже посмертно, на панихиде, когда Сережу все полюбили и оплакивали. А я — помню — не уследила: он сползает с лавки, сползает, то ли играет пьяного, то ли на самом деле. «Где-то плачет иволга, схоронясь в дупло…» — и совсем съехал, покачнулся. Я сорвалась с места, нарушив мизансцену. «Только мне не плачется…» Лавка кувыркнулась, он упал, ударился. Я кидаюсь поднимать, а Лева как гаркнет: «Ты где была, любимая?! Я тебя зачем нанимал — эту сволочь сторожить! Пусть лежит, проспится!». Это он — меня — «нанимал»?