Рязанцева Н.Б. Не говори маме
Предисловие
Тишина. Я выключаю радио — «Эхо Москвы», и такая наступает в доме пугающая тишина… Теперь я боюсь тишины. А когда-то — «тишина — ты лучшее из того, что слышал. Некоторых мучает, что летают мыши» — Пастернак. Пел Гена Шпаликов под свои три аккорда, пока еще не сочинил собственные песни. «Никого не будет в доме, кроме сумерек. Один зимний день в сквозном проеме незадернутых гардин», — тоже он пел и привил мне Пастернака на всю жизнь. А должно было быть наоборот: в его суворовском детстве этого не проходили, а в моем литературном кружке… Так и тянет писать про детство. Дожила до двадцать первого века, до возраста, когда память опрокидывается, и голоса оттуда слышней вчерашних. «Под вечер старый обходчик идет, по рельсам стучит…» День железнодорожника. Мы — железнодорожные дети, и всегда жили у железной дороги — в Лосинке, потом в Москве — у трех вокзалов, и первое мое, самое первое воспоминание, единственное из довойны — слово «дрезина»: мама поедет на дрезине и привезет мои игрушки, а я — без игрушек, но зато с папой и его сослуживцем Дмитсеменычем в поезде, в купе. Счастье! Никто не торопит спать, мужчины выпивают и закусывают, Дмитсеменыч показывает тенями на стене разных зверей — то крокодила, то кузнечика. Мы едем в деревню — нашу однофамилицу: Рязанцево. Там и застала нас война. Моя связная память начинается с бомбежек, с октябрьской паники сорок первого года. Со служебного вагона с железной печуркой, с неунывающей проводницей Лидией Федоровной, вечной путешественницей, как оказалось позже. «Старухи моего детства» — отдельная тема! За ними стояли какие-то тайны — за этими нищими, «бывшими», и я научилась не задавать лишних вопросов, вообще не задавать вопросов, молча отгадывать загадки этой «жизни бедной на взгляд, но великой под знаком понесенных утрат».
Так что же, вот так все подряд и рассказывать, как мне «купили» брата в октябре сорок первого, а зимой привезли умирающих дядю и тетю из блокадного Ленинграда, и все мы всемером в чужой квартире с зениткой над нашим потолком как-то выживали, и роптать было неприлично, и вообще болтать. Мой детский лепет остался «про себя». «Когда я ем — я глух и нем», «не говори, когда тебя не спрашивают». Я всем мешала, все мешали мне. Вечерами бабушка потихоньку читала мне Некрасова и Агнию Барто, я все уже знала наизусть и если услаждала родителей лепетом «от двух до пяти» — то только в рифму, не своими, чужими словами.
Так что же, все по порядку, все «о себе любимой»?
Нет, я не была у себя любимой. Может, так и назвать — «Про себя нелюбимую»? «Про нас нелюбимых»? Это тема из детских тайных вопросов, она меня давно мучила. Все что я писала в сценариях, в рассказах имело отношение к этой древней, на роду написанной несправедливости: почему одни — такие хорошие и так стараются, чтобы их любили, а их все равно не любят, а другие ничего не делают, терзают близких и плюют на всех, а их все равно любят, им готовы подчиняться. Что за необъяснимая власть? Я забегаю вперед к недетским вопросам. Отыскать в раннем возрасте причины приметы, намеки на всю дальнейшую жизнь, провести свой домашний психоанализ — это ли не соблазн? Основной инстинкт всякого пишущего. Но профессия сценариста вырабатывает другие инстинкты. Инстинкт сюжета, конфликта, интриги, чтобы не дай бог зритель не заскучал. Я этому учу студентов. Я прочла бездну сценариев, а на самом-то деле я люблю читать правдивые воспоминания, дневники и письма, бессвязные заметки из записных книжек. У меня их тоже немало скопилось, сверх того, что напечатано в журналах и сборниках — мемуары, статьи, интервью.
Ломаю голову, что из этого взять и в каком порядке расположить? Что сократить и что добавить? Вот уже лет двадцать — нет, больше, с тысяча девятьсот семьдесят шестого года, когда вышел фильм «Чужие письма», мне задают вопросы, а я честно, торопливо отвечаю — журналистам, критикам. Всегда остается неприятный осадок — досада, что главного не сказала, сказала не так, да еще переврали. Начали говорить о чем-то интересном и — хлоп! — перескочили на личности и оценки. У журналистов свой умысел — чтоб от имен и названий рябило в глазах. В те, уже далекие времена вопросы касались профессии и положения дел в кино, про частную жизнь не принято было спрашивать, тем более про политические взгляды и умонастроения. Иногда вдруг на встречах со зрителями — киноклубовцами, интеллигентами — прорывались незапланированные вопросы: «Как можно жить в этой стране и работать в этом подцензурном искусстве?» Тогда еще не были у всех на слуху стихи А. Кушнера «времена не выбирают, в них живут и умирают», и приходилось пространно объяснять, что жить можно — даже «через не могу», другим хуже приходилось, тем, кто до нас, и некуда мне уезжать, я здешняя, на земле своих предков. Так может, начать с предков, с того прекрасного парка у деревни Власьево, над рекой Осетр, что посадил мой прадед Сергей Дмитриевич Ржевский? Я не только прадеда, ни одного из дедов не знала, они умерли задолго до меня, но есть гора фотографий, есть бабушкины дневники начала уже прошедшего века, есть в Рязани историк, знающий их, то есть мою родословную, лучше меня. Когда-то, в юности была мечта: вот состарюсь, и там, на досуге, займусь своими корнями — поеду, полезу в архивы, напишу про угасание древнего рода… В детстве мне грезился роман в стихах — «Власьево». Куда там! Я оказалась, под стать нашему поколению, беспамятной и равнодушной к тому, что до нас. Нам простительно: своя история накрыла с головой нас, родившихся накануне «войны священной», научившихся читать к Сталинградской битве. Нас отрезали от предков всей громадой событий, историческим голосом Левитана. Тут поневоле забылись семейные легенды, фамильные реликвии, и много позже я оценила сундук с фотографиями и несколько спасенных дореволюционных вещей. Так может, в этом и найти сюжет? С каждой вещью связана целая новелла. Вот «аптечка» — совсем старушка, справила столетний юбилей, а как хорошо выглядит! Этот резной, затейливый подвесной шкафчик подарили бабушке к шестнадцатилетию. Подруги подарили — сами резали, из светлого дерева, из липы, видно барышням к двадцатому веку надоело вышивать, осваивали мужскую работу. А узор знакомый — из альбома для вышивания крестиком. Где он, тот прабабкин альбом?
Мы ненавидели вещи. Позор и грех нашего поколения — презрение к мещанскому благополучию. Когда мы вдохновенно обсуждали спектакль по пьесе В. Розова, где мальчик крушил саблей мебель («В поисках радости»), уже закрадывалось подозрение, что в чем-то мы, мальчики-девочки, неправы. Наследники всеобщего разора и мирового пожара уткнулись в парадокс: нам проповедуют материализм, не дай бог «скатиться к идеализму», и в то же время — антибуржуазность, исконно русское презрение ко всяческому филистерству, накопительству (слово «вещизм» еще не придумали). Что-то тут не так, учителя запутались в терминах, или зачем-то лукавят, или просто дураки? Придется думать своей головой — это обнаружилась в восьмом классе, в четырнадцать лет, как раз в год смерти Сталина. Пытаюсь вспомнить первые проблески мысли в моей комсомольско-пионерской личности и, что удивительно, помню почти по дням свое беспокойное отрочество и свой отдельно взятый «ревизионизм». «Ну, проходи, мой юный скептик», — усмехалась преподавательница английского, озадаченная вопросом «Почему у нас одна партия, если партия — от слова „part“, то есть часть?» Я извела ее своими размышлениями и получила звание «мой юный циник». Остатки революционной романтики, вскормленные книжками Аркадия Гайдара, ушли как раз на-борьбу со «стилягами». Как я ненавидела эту «золотую молодежь» на «папиной „Победе“»! Не меньше, чем тупую пропаганду комсомольских передовиц. Куда податься с этой кашей в голове? Только в свою скорлупу, где «циник» и «романтик», кстати, замечательно уживались. Особые приметы моего отрочества, вероятно, интересны только мне, я про то время ничего не написала, первые рассказы пропали, а интересно было бы почитать…