Мы убежали к озеру и там, в тишине, в темноте, на мостике, нашлись какие-то слова, которых я не помню, о том, как надоело лгать жене и притворяться, что «все будет хорошо», когда уже ясно, что хорошо не будет, и он испортил человеку жизнь, а сам-то он — никто, обманщик, дилетант, вечный студент и неудачник с дурным характером, никому не приносящий счастья…
Не помню, что из покаянных слов слышала я тогда, а что потом, но помню, что покаяние оказалось заразительным. Я молча перелистывала собственную жизнь с отвращением, ужасалась грехам своим и ничтожеству, как никогда прежде. Всё про себя — ни исповедаться, ни покаяться у меня никогда не было потребности, но в этом Пыхо-Ярве что-то со мной случилось, чему религиозные люди дали бы свое название: грехи настоящие обозначились под осенними звездами и отделились от мелких житейских глупостей, и это касалось только меня, моего прошлого, мне кто-то показал, чего я себе никогда не прощу, и если я помню сейчас об этом «просветлении», приносящем острую боль, то только потому, что эта вспышка случилась там и тогда. К самобичеванию Ильи это не имело отношения. Я знала наизусть все, что он должен сказать, выговорить при мне, и то знала, что не скажет, но думает — что боится и мне испортить жизнь. И было бы что ответить: что нечего там портить, сама испортила — дальше некуда…
Столь долгая рефлексия не располагает к простым физическим движеньям: погасить свет, выключить электрокамин, задернуть шторы. Там еще не топили, и холод был промозглый. Оказалось, что Илья всегда спит голый, и я, дико стесняясь, сняла и спрятала свою ситцевую полосатую рубашку, такую неуместную для соблазнительницы, любовницы, разлучницы. И вдруг над нами грянул эстонский хоровод. Вы знаете, как пляшут эстонцы, когда сильно выпьют? Они образуют хоровод, кладут руки на плечи друг другу, скачут и топают. Пока не устанут, а они никогда не устают. Прямо над нами, над нашим потолком — плюх! плюх! плюх! — в ритме кузнечного цеха или той круглой штуки, «бабы», что рушит дома, грохотал над нами до утра эстонский хоровод.
Тут пора ставить точку в хронике моей безответной любви. Началась наша переписка и тайные свидания.
Я сейчас перечитала все его письма и пыталась разложить по порядку. Их больше пятидесяти, и моих столько же. Свои я нашла в его письменном столе, уже после его смерти, когда разбирала бумаги. Они без конвертов и дат, почти все — на машинке (чтобы мама думала, что я работаю). Он тоже писал на машинке — тоже морочил домочадцев. У Ильи были прекрасные руки, красивые длинные пальцы. Я получала его письмо и видела, и ощущала эти руки, которыми он писал. А если бы я его не знала — совсем, и мне откуда-то, по ошибке, вдруг залетело одно такое письмо, я бы его не выбросила, сохранила, я бы влюбилась в этого человека и искала его, может, всю жизнь. А не ту, которой оно предназначалось. Я бы лишила ее этого сокровища.
Я слишком затейливо выражаюсь? Да, и в письмах тоже мы не были простачками — и лукавили, и впадали в литературность, и хотели казаться лучше, чем есть. И становились лучше. Если сложить всю переписку подряд, получится эпистолярный роман со счастливым концом, непредсказуемо счастливым. Мы поженились в мае 1966-го — официально, в ЗАГСе, но до этого я уже полгода жила у него в Ленинграде. А еще до этого был год скитаний, в разных географических точках, по чужим домам и дачам мы встречались, а иногда оставались совсем бездомными. Не стану описывать эти встречи — тут больше подходит кино, серию трагикомических новелл «В поисках необитаемого острова» я вижу как на экране, во всех подробностях, но где теперь взять эти подробности, и где взять нас — молодых?
Илья хотел бы жить в Москве, мы так и договаривались — вот кончит он режиссерские «козинцевские» курсы, поставит первую полнометражную картину, и мы переедем. Но не удалось, на самом деле — и не пытались. «Ленфильм» затянул, там Илья пришелся ко двору, да и я много работала в 1-м объединении «Ленфильма», мы оба оказались беспечны и бестолковы в смысле устройства быта. Казалось бы, всё у нас есть — «квартира в Москве и квартира в Петербурге», как у моих предков, и билеты на поезд «Красная стрела», которые почти всегда оплачивала студия. На самом деле это были родительские квартиры, и я нигде не была «у себя дома».
Скучно описывать эти банальные вещи — как «любовная лодка» разбивается о быт и как наступает усталость, тот неизбежный стресс, что теперь назвали «кризисом среднего возраста». Илья меня упрекал в «чемоданном настроении» — я всегда хотела в Москву иногда гневался не в меру, он был вспыльчив и отходчив, и их отношения с мамой Ксенией Владимировной на том держались: «милые бранятся — только тешатся». Мы жили в тесноте и в обиде — постоянной — кого-нибудь на кого-нибудь. Я не умела ссориться и молчала, постепенно превращаясь в безропотный «предмет домашнего обихода». Те, кто прожил семь лет под руководством свекрови, меня поймут. У нас были внешне хорошие отношения, и можно было обойтись без кризиса, если бы не пресловутый «квартирный вопрос». Нынешним людям это трудно понять. Мы уже зарабатывали изрядные деньги, купили в 1972 году «Жигули» (по студийному списку, большой дефицит!), а дома-то у нас не было! В кооператив не принимали — у родителей «достаточная жилплощадь», и для меня «свой дом» превратился в навязчивую идею.
Когда я догадалась «дезертировать» из Ленинграда, это был последний предел отчаянья. Илья меня уже не любил, я это чувствовала по всему, но и не отпускал — мы работали вместе, и вообще он ценил семейный порядок и не понимал моего бунта. Не хочу рассказывать о той кошмарной зиме 1974 года, когда я в Ленинграде отселилась в гостиницу и ходила — стыдно вспомнить — лечиться к психиатрам. Меня не отпускал комок в горле. Потом я написала ему письмо на двадцати страницах, где подробно объяснила всё-всё-всё — почему «так больше жить нельзя», почему я уезжаю и — будь что будет. Это письмо сохранилось, и я теперь рада, что сохранилось: в нем с необыкновенной ясностью ума разложен по полочкам весь этот «кризис среднего возраста». А я тогда думала, что схожу с ума, и не спала ни при каких снотворных. Я уехала — выздоравливать и строить самостоятельную жизнь, то есть добиваться своего жилья.
Вскоре я встретила замечательного человека, которого полюбила, но это совсем другая история и другая любовь.
С Ильей мы не разошлись, хотя я этого ждала в любую минуту. В Ленинграде я бывала редко, и этот город для меня так и остался «с комком в горле». Несколько лет я жила двойной жизнью, чего можно только врагу пожелать, но я ни о чем не жалею, не каюсь, не оправдываюсь, потому что знаю — вернись я в семьдесят четвертый год, все было бы как было. Видно, так мне на роду написано. Я обрела свое жилье, вот эту маленькую «крепость», и мы с Ильей стали снова сближаться, мирно и весело, без выяснения отношений, ездили вместе в деревню, в Армению, в Литву, вместе работали над «Голосом», Новый год всегда встречали в Репино. Потом он получил квартиру на Кировском, и вместе делали ремонт, колесили по Питеру за покупками, переезжали, справляли новоселье…
Это была новая, вполне платоническая эра нашей любви, двух свободных людей, не сцепленных общим ведением хозяйства и постелью. Мы были благодарны друг другу за то, что удержались, не сказали непоправимых слов и не разбежались бесповоротно. А была тысяча поводов и причин. Я ответила однажды в каком-то интервью, что нас крепче всего связывало ударение в слове «творог», мы терпеть не могли, когда говорят «тво́рох». Потому мы и не разошлись. Дима Быков опубликовал это мое признание, хотя это шутка, конечно, но в ней намек, и Быкову, как поэту и журналисту, пришлось по вкусу такое объяснение родства душ: оно в глубинах языка и интонаций.
Мы не были самой счастливой на свете семейной парой. То есть — были, но недолго и всегда — не дома, где-то в разъездах, в Репино, в Болшево, в киноэкспедициях, в поезде «Красная стрела», в самолетах, в машине, в деревне… Пожалуй, много наберется путешествий. Но главное — я ведь могла ему любой черновик показать. Пусть не понравится, пусть отругает — но могла! И он спешил показать любой матерьял, хоть с дублями, прямо в монтажной, то, что никому не показывают. Потому что пока он учился на режиссера, мы вместе «делали уроки», это была круглосуточная жизнь вдвоем, что для любви не очень полезно. Мы транжирили наше счастье, не экономили. И при всей откровенности — не всё могли друг другу сказать. Когда наступило время усталости, мелких обид и раздражения, мы, как последние идиоты, долгими бессонными ночами «выясняли отношения». И всегда не умели сказать самого главного, ну как дети, когда не умеют объяснить, где болит. Илья был обидчив и ревнив, по пустякам — вздорно и несправедливо. Когда же наступили действительно другие времена, и я уехала, и у меня начался роман, а потом и у него — мы обходили эти темы стороной, никогда не задали друг другу прямых вопросов, не застали врасплох. Можно сказать, что прятали голову под крыло, но скорее — интуитивно оберегали то, что осталось. Боялись потерять друг друга совсем.