— А ты раскаиваешься в том, что употреблял нехорошие слова?
— Да, святой отец. И я буду очень стараться больше никогда их не употреблять, — говорю, чтобы показать ему, что когда-то был хорошим мальчиком.
— А что насчет хамства?
— Нет, святой отец, я больше никогда не буду хамить. Я хороший мальчик, понимаете?
— А вот я боюсь, что будешь, Микки. Мы тут все не святые. Все мы иногда ошибаемся. Я тоже грешу, мне тоже приходится исповедоваться, — говорит он.
Меня чуть кондрашка не хватила.
— Правда?!
Разворачиваюсь, открываю глаза. Он улыбается. Я ему верю. Поворачиваюсь обратно и снова закрываю глаза.
— Давай скажем так: ты будешь очень стараться не хамить. А если все-таки что-то скажешь не так, постараешься загладить перед мамой свою вину. Ты ведь любишь маму?
— Да.
— И ты же не хочешь, чтобы она расстраивалась?
— Не хочу.
— Ну, вот и извинишься перед мамой — например, поможешь ей по дому. У нее и так жизнь нелегкая, теперь, без папы.
— Да, — говорю.
В чертовом Ардойне ничего не утаишь. Маме будет так неприятно, что он знает.
— Так твоя мама хотела, чтобы я об этом с тобой поговорил? — спрашивает он.
— Нет, то есть, в принципе, да, я в тот день плохо вел себя в церкви. Но я не виноват. Это приятель меня смешил.
— Значит, ты не виноват, виноват приятель?
Я по школе знаю, что такое никогда не проходит, даже если оно правда.
— Я тоже виноват! — восклицаю.
— Ну, вот уже лучше, а? И ведь совсем не так страшно говорить правду, верно? А тебе ведь, наверное, полегчало?
— Да.
Полегчало, потому что он меня не ругает. Я потер ладони, зажатые между ног, и поерзал на подушке.
— Что-нибудь еще, прежде чем я наложу на тебя епитимью?
— Да, святой отец, — киваю я, проглатывая штук десять карамелек, измазанных песком.
— Ты не спеши.
Тихо. И я открываю глаза. Вижу в окне перед собой свое отражение. Нахмуренные брови. Слюню пальцы, приглаживаю челку. Ниже моего лица пляшут буквы, наскакивают одна на другую, как в диснеевском мультике. Потом появляются две руки, пальцы тоже пляшут, распихивают буквы. Буквы с того плаката. Руки эти обхватывают мое лицо, зажимают рот.
Не позволю я этим буквам себя остановить. Я же дал слово. И я не хочу попасть в ад.
— Я совершил очень плохой поступок, святой отец, — бормочу.
— Продолжай.
— Не могу, святой отец, он совсем плохой.
Озираюсь, что делать, если меня вырвет.
— Уверен, не такой плохой, как ты думаешь.
— Плохой, святой отец. Очень-очень плохой.
— Ну, ты подумай. Похоже, ты пока не готов об этом говорить. Приходи в другой раз, когда захочешь, — говорит он.
Да-да, в другой раз.
Нет. Повторить все это я не смогу.
— Можно шепотом? — спрашиваю.
— Да, — отвечает он.
Пол скрежещет — трон подъезжает ближе.
— Я повел нашего щенка Киллера гулять, а маме не сказал. Пошел с ним на Флэкс-стрит, а мне этого не разрешают. А потом взорвалась бомба, он попал под «Сарацин», и его убило, и во всем этом виноват я.
Смотрю в окно, пытаясь разглядеть у себя за спиной его лицо, но не получается.
— Микки-Микки, — вздыхает он. — На самом деле, не ты в этом виноват.
— Но мне правда нельзя было с ним гулять без маминого разрешения, и мне нельзя было ходить туда, где взорвалась бомба.
Он неправ. Это я виноват.
— Ну хорошо, Микки. Ты нарушил запрет. Но все равно это был несчастный случай. Его ты не мог предвидеть. А твоя мама считает, что виноват ты?
Я бледнею, точно зомби. Умереть бы. Мне кажется, я уже умер. Умер, но чувства во мне остались. Очень неприятные чувства. Наверное, в аду именно так. Хочется сбежать.
— Микки, — доносится издалека. — Так что твоя мама? Ты ей не сказал… — догадывается он.
— Откуда вы знаете? От Бога? Я теперь попаду в ад? Правда? — говорю, а сердце так и бухает, и во рту вкус металла.
— Нет, Микки. Бог мне не сказал, и в ад ты не попадешь. Но знаешь, что ты должен сделать?
— Исповедаться.
— Ну, да, и это тоже, но… А что, как ты думаешь, будет, если ты скажешь маме, как все было?
— Она меня убьет. И не только она. Брат с сестрами тоже.
Потекли слезы. Они меня просто возненавидят. И не так, для вида. Всем сердцем и навеки. Как я ненавижу Папаню.
— Знаю, что тебе сейчас так кажется, но они тебя не убьют. Им тяжело будет услышать…
— Убьют. Вы их не знаете, святой отец, — выдавливаю я, едва разбирая собственные слова сквозь шум в ушах.
— Но, Микки, ты же знаешь, что у тебя не будет мира в душе, пока ты им не признаешься. Если хочешь, я тебе помогу, — говорит он и обнимает меня рукой за плечи.
— Нет, святой отец, я вас прошу, не заставляйте меня, — прошу я, поворачиваясь к нему. — Пожалуйста, не заставляйте меня им говорить. Они меня возненавидят. Они и так меня ненавидят.
— Кто — они, Микки?
— Все. Меня все ненавидят. А тогда будут еще сильнее. — Слезы не унять. — Девчонки все меня ненавидят, да мне и не разрешают с ними играть, и мальчишки все ненавидят, обзываются, дразнятся.
Реву, закрыв лицо руками.
— И как же они тебя обзывают?
— Не хочу повторять. Плохими словами.
— Мне ты можешь сказать все что угодно, — напоминает он.
— Нет, не могу.
Трясу головой, не отнимая ладоней.
— Когда я был маленьким, меня мальчишки тоже обзывали.
Я так и замер.
— Правда?
— Выкрикивали гадости — на улице, в школе, — говорит он.
Я пытаюсь перестать плакать и посмотреть на него.
— Вы это сейчас выдумали.
— Нет, это правда. — Он наклоняет голову. — И знаешь, как меня обзывали, Микки?
— Как?
— Меня обзывали голубым и педиком.
— Вас?!
Поверить не могу. Голос у него не как у голубого.
— Да.
— А почему?
— Потому что я был не таким, как они.
— И я тоже не такой.
— Это я вижу, — говорит он. — И в этом нет ничего плохого. Годы идут — становится легче.
— Потому что голос ломается и все такое?
— Отчасти и поэтому.
— Значит, только потому, что я люблю другие филимы, и актерскую игру, и…
— То есть ты любишь театр?
— Я видел один спектакль в гараже. — Вспоминаю Мартину, краснею. — И люблю смотреть филимы с великими актерами.
— Погоди-ка, — произносит он и выходит.
Смотрю в окно на зеленую траву и деревья. Красивые деревья. Они далеко, на склоне горы.
— Вот, держи, — говорит он, и дверь за ним со скрипом закрывается. Подает мне большую толстую книгу. — Актеры театра и кино.
Беру книгу. На вид она очень взрослая, но, если я изображу благодарность, он, может, меня простит или назначит легкое наказание.
— Спасибо вам огромное, святой отец.
— Знаешь, Микки, похоже, нам многое надо обсудить. Вон сколько всего выплыло. А мне пора делать визиты по домам. Приходи еще, тогда и поговорим. Я вижу, что ты пока не готов рассказать маме про собаку.
— А можно мне прямо сейчас получить от Бога прощение, я ведь исповедался?
— Можно, Микки, но частью твоего покаяния будет вот что: подумай, не стоит ли сказать правду. И молись, чтобы Господь укрепил и наставил тебя.
— Хорошо, святой отец.
Бормочет молитвы. Я набираю полную грудь воздуха. За окном синее небо. Ни облачка. Вот такая у меня душа сейчас. Чистая. Безоблачная. Синяя. Синяя, потому что я мальчик. И больше никаких глупостей.
— Аминь, — говорит святой отец.
— Аминь, — повторяю.
Святой отец открывает мне дверь.
— Приходи еще раз в ближайшее время — поговорим снова.
Я киваю, проходя мимо него. Так и не расслышал, какую он наложил епитимью. Скажу десять «Аве Марий» или десять «Отче наш» по дороге домой. Сходил на исповедь — сдержал слово. А дома никому ни слова. Ни за что.
Спускаюсь по ступеням с алтаря, бегу по боковому нефу к дверям.
— Ты чего это бегаешь в храме, Майкл Доннелли? Ай-ай-ай, — вяжется ко мне какая-то старушенция. — Вот я ужо твоей маме скажу.