Но порой его охватывало непонятное беспокойство. Он слышал грозный бой часов в футляре красного дерева, бежал, чтобы остановить их, и видел, что они стоят, — ведь он сам снял гири. Беспокойство гнало его с места на место, он метался вверх и вниз по лестнице, как призрак, не находящий покоя. В стенах шуршало, потрескивали балки, в коридоре слышались крадущиеся шаги, в воздухе звучали угрозы. Долго так продолжаться не может, дом обрушится. И вот наступали те страшные минуты, когда все прошлое и настоящее вдруг раскрывалось перед ним с ужасавшей его отчетливостью. Он — торговец Шпан, закрывший свою лавку, потому что торговля стала ему казаться недостойным делом. Его сын Фриц погиб на войне, а дочь Христина покинула его. Он завещал все свое состояние общине и сжег мосты, соединявшие его с земной жизнью. Между ним и людьми легла глубокая пропасть, и виной тому лишь его высокомерие — о да, только его гордыня. Он неожиданно испытывал парализующий страх от сознания, что возврата нет. Поздно, слишком поздно!
Он вел себя надменно, жестоко и деспотично по отношению к людям, и господь покарал его за это. Он мнил себя судьей над людьми, над женой, над дочерью — своей плотью и кровью. Был строг и непримирим — о, гордец! В этом был его грех, он не умел любить по-настоящему— в этом был его грех. Если бы у него нашлось хоть одно нежное слово для дочери — одно-единственное, — все было бы иначе.
И все-таки он любит Христину, он любит свое дитя безгранично, любит ее почти недозволенной любовью, как любовницу. Эта любовь страшна и мучительна, он должен завтра же поехать к ней и преклонить колена у ее порога.
Это безжалостное просветление было ужасно. Высший судия призывал его к ответу, осуждал его. Страх гнал его по всему дому, вдерх, вниз, через все комнаты. Шпан зажигал повсюду свет, но это не помогало. По всему дому раздавался зов: «Шпан, Шпан!» Этот голос требовал отклика, призывал к возмездию. «Шпан, Шпан!» Сначала он прикидывался, что не слышит этого голоса, потом останавливался.
— Здесь я! Здесь! — отвечал он, падая на колени, складывал молитвенно руки и плакал.
Со слезами приходило опять мягкое, успокаивающее оцепенение, опять прекращались мучения и укоры совести. Вот он встречает в полутемном лесу человека, прикасается к его тени и спрашивает: «Ты ведь Губен? Что ты здесь делаешь?» И человек отвечает: «Да, я Губен, и я хочу повеситься». — «Почему же ты хочешь повеситься?» — «Потому что я в отчаянии». И Губен рассказывает ему, что он был учителем, что его уволили за то, что он выступил на политическом митинге. Все это Шпан знает уже давно. Он смеется. «Как это безрассудно; к чему отчаиваться, друг мой Губен! Идем со мной!»
И он ведет Губена из леса обратно в город, приводит к себе домой. «Я привел с собой гостя, Маргарета!» Ион слышит, как звучит в глубине дома приветливый голос его жены.
На следующее утро Шальке застает его в столовой в одном из кресел. Он крепко спит. Сначала она пугается, думая, что он умер, — так кротко он улыбается.
Но в тот же момент он открывает глаза, смотрит на нее ясным взглядом.
— Я, кажется, вздремнул? — лепечет он.
— Да, легли бы вы в постель, господин Шпан.
Шпан с трудом поднимается с кресла.
— Человек рожден, чтобы творить добро — да, добро, — бормочет он, выходя из столовой, — Это ведь так просто и совсем не трудно.
3
Шальке чувствовала себя как нельзя лучше в доме Шпана, где царил сонный полумрак и все дышало опрятностью. Разве не похоже на то, что все здесь принадлежит ей? Она с какой-то нежностью поддерживала порядок. «Старый, солидный дом», — сказала Бабетта, и теперь Шальке действительно понимала, что такое старый, солидный дом. Она терла массивные шкафы и комоды так, что они блестели как зеркало, не пропускала ни пылинки. Занавески белели, как мыльная пена.
Для нее в доме больше не было тайн, кроме одной. Но и эту последнюю тайну она еще откроет! Шкафы, сундуки и комоды влекли ее с непреодолимой силой, ей даже по ночам снилось, что она перебирает вороха полотна, сукна и шелка. Мало-помалу Шальке перетаскала к себе все скатерти и салфетки и в придачу опустошила шкаф красного дерева, набитый бельем. Все это здесь портилось, грешно было оставлять. Ослепительное шпановское серебро целыми месяцами мерещилось ей во сне. Сначала она осмеливалась брать из ящика только поломанные безделушки, но потом не могла больше устоять. Она наверно заболела бы, если бы не поддалась искушению. Сперва она взяла только дюжину кофейных ложечек, потом стала с каждым днем брать больше: вилки, ножи, разливные ложки и ножи для рыбы, серебряные тарелки, миски, блюда, три пары старомодных позолоченных щипцов для сахара и четыре тяжелых серебряных подсвечника. Под конец Шальке удивилась: больше ничего не осталось! Буфет был пуст! Но ведь она брала от излишка! Бедняк тоже должен получить свою долю, это не грех. Разве не могли в любую ночь забраться воры и унести все? За несколько месяцев она очистила все сундуки и шкафы. Как только какой-нибудь ящик опорожнялся, она тщательно его запирала, а ключ уносила с собой и забрасывала куда-нибудь в кусты — зачем ему лежать здесь без дела?
Время от времени Шальке отсылала тяжелую корзину в город. Не брату, о нет, — родному брату тоже нельзя доверять; к тому же брату слишком хорошо знакома дорога в городские ломбарды. И не Екелю, ее жениху, — она еще слишком мало его знала. Она не доверяла никому на свете. Однажды, когда ей было десять лет, отец, который пил запоем, украл у нее из копилки все ее сбережения за целый год, — как могла она после этого доверять людям? Нет, корзины хранились у экспедитора, так было вернее. Она хотела сначала посмотреть, как этот Екель покажет себя, действительно ли он такой делец, каким себя изображает. Если да, то она, разумеется, сможет дать ему столовое белье, а если через десять лет у него на самом деле будет маленький отель, как он пишет во вчерашнем письме, тогда пригодится и серебро; но спешить она не собиралась.
Когда Шальке шла по улице, она из скромности и робости ни на кого не смотрела. Взгляд ее маленьких, темных, блестящих, как ягоды, глаз скользил по мостовой. Она беспрестанно шевелила тонкими губами, потому что все время разговаривала сама с собой. О сокровищах, лежавших на хранении у экспедитора, о Шпане, об Екеле, его ночном ресторанчике и об отеле. Она бывала постоянно возбуждена: на ее бледных, худых щеках горели круглые алые пятна, казавшиеся намалеванными. Временами она даже хихикала себе под нос.
Шальке ходила словно в лихорадке, и все же ее щеки и нежные руки оставались неизменно прохладными, как речная галька. Она казалась — бог свидетель— самой себе заколдованной; жизнь, какую она теперь вела, часто представлялась ей нереальной. Все зависит от судьбы — теперь она поняла это! Судьба открыла перед ней дверь шпановского дома, свела ее с Екелем, и не судьба ли устроила так, что жена владельца лесопильни Борнгребера пригласила ее к себе шить, а Вальтер Борнгребер в нее втюрился!
Шальке посмеивалась своим дребезжащим смешком. Да, да, судьба и в самом деле к ней благосклонна. Раньше она голодала, однажды даже продела голову в петлю, но когда ей оставалось только оттолкнуть стул, в соседней комнате рассмеялся ребенок, да так весело, что у нее духу не хватило сделать это. Теперь в городе лежали ее сокровища: на них она сможет жить долго, не боясь, что умрет с голоду. Раньше люди и не смотрели на нее, а теперь самые почтенные из них заговаривали с ней на улице, чтобы осведомиться о здоровье Шпана. Она была не так глупа; чтобы высказывать им откровенно свое мнение. Да в конце концов она и не обязана это делать — пусть сами идут к Шпану и справляются.
Нет, нет, никто в городе не подозревал о ее тайнах. И никто не подозревал о ее величайшей тайне. Пусть эти откормленные бюргерши наслаждаются сытостью и довольством— она бы не поменялась ни с одной из них.
И еще раз судьба оказалась к ней милостива. Ведь в конце концов она была еще молодая женщина — ей было тридцать пять лет, и кровь у нее была не рыбья. Ей было нелегко, о, ей приходилось трудно, она не спала ночи напролет, в темноте ей мерещилось красное пламя: то был огонь чистилища, адский огонь. Она не знала, как бывает с другими женщинами, но лучше вовсе не говорить об этом. В такие часы она думала о зобатом сапожнике, который волновал и вместе с тем отталкивал ее.