— Да, вместе со своим другом.
Это обычное явление в артистической среде, совершенно обычное. Но в пансионе Шпербер живет и его жена, эта субретка с крашеными рыжими волосами. Возможно, что это вовсе не его жена; ничего определенного на этот счет ей узнать не удалось. Кто там разберется у них, у этих артистов?
Шпан кашлянул, словно собираясь перебить ее, но ничего не сказал.
Так вот, Шальке была в пансионе и говорила лично с фрау Шпербер. Она справилась, можно ли будет получить комнату для одного музыканта, ее знакомого. Вскользь она упомянула имя доктора Александера, заметив, что он очень одаренный капельмейстер и режиссер. На это фрау Шпербер, державшая себя очень важно, сказала, что, к сожалению, ей придется, по-видимому, скоро отказать господину доктору Александеру — он очень милый человек, но вот уже несколько месяцев не платил за комнату. «Шиллертеатр» закрылся, господин Александер остался без места и лишь иногда снимается в кино. Он постоянно пускает пыль в глаза, что собирается взять «Шиллертеатр» в аренду или открыть бар с танцами и что его невеста скоро получит из дому много денег. Но фрау Шпербер такими разговорами больше не проведешь. Ей только жаль его невесту — девушка она положительная, и ей совсем не место среди этих людей.
Да, потом она говорила с швейцаром того дома, и швейцар ей тоже сказал, что вся привольная жизнь наверху, в пансионе Шпербер, скоро придет к концу. Слишком уж они там распоясались. В пансионе живут киноактрисы и артистки театра, по ночам они привозят с собой мужчин, пьют и буйствуют. Артисты — совершенно чуждый мир! И сама эта фрау Шпербер…
Шпан слушал фрау Шальке с раскрасневшимся лицом и вдруг подал ей знак. Затем тихо поднялся и подкрался на цыпочках к двери. Быстро распахнул ее — никого.
— Продолжайте, фрау Шальке! — сказал он. — Мне показалось, что я слышу шаги за дверью.
Шальке продолжала рассказывать, все чаще облизывая губы острым бледным языком. Ее охватила истерическая жажда сочинять небылицы. У швейцара, сказала она, уже была полиция и справлялась, что происходит наверху каждую ночь. А однажды ночью из открытого окна неслись крики — какая-то киноактриса хотела выброситься из окна.
Шпан внезапно поднялся; он, как видно, был в полной растерянности.
— Благодарю вас, фрау Шальке, — торопливо сказал он. — Пожалуйста, не говорите об этом ни с кем. Вы правы, это чуждый мир, которого мы никогда не поймем. Я еще поблагодарю вас. — Он поспешно подал Шальке холодную руку и вышел.
А фрау Шальке сложила губы бантиком, вдела новую нитку и старательно взялась за шитье, таинственно шепча что-то себе под нос. Она уже не могла обуздать свое истерическое воображение и продолжала рассказывать самой себе историю о киноактрисе, которая хотела выброситься из окна. Дома, в постели, она все еще лихорадочно грезила о пансионе Шпербер, она была точно в исступлении. Ее глаза горели в темноте, как у крысы. Так вот: эта киноактриса… Ну да, у нее был друг, живший в соседней комнате. Но однажды ночью она услыхала за стеной шепот и поцелуи, слышала совершенно отчетливо все — вздохи и стоны. И вдруг услыхала, как девушка за стеной засмеялась и сказала: «Oh yes!»[1] Тут ей стало ясно, что к ее другу пришла англичанка из бара «Одеон», и она в ту же секунду решила выброситься из окна. Но, прежде чем она это сделает, те двое, рядом, должны услышать, что она о них думает. И она постучала в стену…
Но тут в стену действительно постучали, и Шальке очнулась от своего фантастического бреда. Она сидела притаившись, и сердце в ее узкой груди трепетало, как крылья маленькой птички, залетевшей в угол комнаты. Это был Дорнбуш, сапожник, живший внизу.
Дорнбуш прошептал что-то и начал скрестись в дверь. Она слышала его дыхание, слегка астматическое, совсем близко: он дул в замочную скважину. Так прошло несколько минут, и сердце у Шальке совсем перестало биться. Этот сапожник непреодолимо влек ее к себе, и в то же время он ее отталкивал, как страшное чудовище, — он разорвет ее на части, он убьет ее когда-нибудь. Немного погодя она перевела дух: к ней вернулось мужество, она ощутила чувство странной отваги. Она вспомнила о страсти, охватившей ее, когда однажды он привлек ее к себе в сенях, — никогда не забудет она этого чувства. Она взяла ключ с ночного столика, стукнула им в стену. Она прислушивалась, затаив дыхание. Что-то будет?
Ничего. Все было тихо. Дом молчал.
Шальке вся горела, ее лихорадило. Искры вспыхивали перед ней в темноте. Она выскользнула из постели и подкралась к двери.
— Я открою, господин Дорнбуш! — горячо прошептала она, прижавшись к двери.
Ничто не шевелилось. Дом молчал.
— Господин Дорнбуш! — шепнула она.
Молчание.
О, значит ей все померещилось! Как странно! Она снова забралась в постель. А как же с пансионом Шпербер? Ах, бедная девушка, сказала фрау Шпербер, мне так жаль ее, такая порядочная девушка! Она любит этого человека; ах, она целиком в его власти. Возможно, что она скоро начнет красить щеки, чтобы его удержать, господин Шпан, возможно, — как знать?
2
При свете зеленой лампы Шпан склонился над своими книгами, принуждая себя работать. Прежде эти часы были самыми приятными для него. Но теперь цифры путались у него в голове, итог почему-то не сходился.
Он видел перед собой лицо Шальке, ее опущенные веки, узкие губы, шевелившиеся проворно и осторожно. Конечно, он верил далеко не всему, что говорила ему эта сплетница, однако в ее сбивчивом рассказе он уловил достаточно подробностей, от которых можно было прийти в ужас. Его сын ушел в далекий мир, возвышенный и благостный, куда и он когда-нибудь последует за ним. Но дочь умчалась в мир низкий, ненавистный, презренный, где нет нравственных законов. За ней он никогда не сможет последовать. Нет, никогда! Лучше бы она умерла. Ничто не презирал он так сильно, как все, что было связано с театром.
Шпан отнюдь не был поклонником изящных искусств, этого никто не смог бы утверждать. По его мнению, люди могли бы прожить и без искусства. За всю свою жизнь он не прочел и десятка книг; бывая в городе, он, разумеется, посетил несколько музеев, ходил в театры и на концерты — чем же еще можно заняться в городе? Но он мог прекрасно обойтись без всего этого, не испытывая никаких лишений. Были времена, когда существование искусства было, пожалуй, оправдано, — о, разумеется, оно было нужно, когда создавались храмы и статуи во славу господню, когда украшались дворцы королей и князей. А нынче? Не стало ли искусство чем-то совершенно излишним в нынешние тяжелые времена? Ему — было непонятно, почему государство и городские власти тратят огромные суммы на музеи, оркестры и театры, когда не хватает коек в больницах и улицы кишат нищими. По его мнению, искусство не имело больше никаких трав на существование в жизни народов, — у правительства и городских управ есть в наше время несравненно более неотложные расходы.
А раз Шпан огульно отрицал все искусства, то какого же мнения он должен был быть об артистах? Откровенно говоря, он не ставил этих людей ни во что, совершенно не доверял им. Это были сомнительные личности, которых он подозревал в том, что они избегают всякой серьезной работы и предпочитают гоняться за призраком, за суетной славой, что они служат лишь Маммоне. Подозрительные люди — не то шарлатаны, не то паразиты. Они напоминали ему канатных плясунов, живущих за счет простодушных крестьян. Так или иначе; он их не любил и даже не пытался скрывать это. Он рассматривал в иллюстрированных журналах лица артистов, поэтов, всех этих знаменитостей, их позы, их самодовольные улыбки. Как они тщеславны, как подозрительно тщеславны! Они считают себя высшими существами, избранниками. Он вспомнил друга юности своей жены, этого концертмейстера, ворвавшегося в их семейную жизнь. Как тщеславен был этот человек! Он носил шелковый костюм и развевающийся галстук. Он хотел даже наружностью выделяться среди окружающих, и все это лишь потому, что умел, как цыган, немного играть на скрипке.