Ипатий вышел из засады. Надо уходить, пока нет охранников.
– Козинец отдаст документы только завтра.
– Вот сучара! Бери на руки и уходи. Я пойду сзади.
Дом, где они остановились, стоял над рекой слева от старой дороги, проложенной в десятом году на средства золотопромышленников. Этих стариков Ипатий знал с той давней поры, когда ходил искать золото на Гилюй. И даже в семнадцатом, когда открыли месторождение на Зимнояхе, останавливался у них переночевать. Они брали умеренно за постой, топили баню, варили картошку, которая росла у них обильно на унавоженном огороде. Вот и теперь старуха повела первым делом Дороти в баню. Принесла ей средство от вшей, подслеповато щурясь, вычесала, выбрала гниды.
– Мойся сердешная, мойся. Опосля, чай будем пить…
После бани Дороти порозовевшая, стыдливо прикрывая ладошкой беззубый рот, стала виниться, что не узнала мужа родного.
– Да и сейчас мне не верится, что я на свободе. Дай я на Петечку еще погляжу…
– Ничего, еще на живого посмотришь. А фамилия у тебя по документам будет другая, как пояснил оперативник. Но мы проберемся в Китай. А уж там!..
После ужина Ипатий забрал ружье, подстилку, ушел дежурить на сенник. А они долго сидели в темноте и не могли никак наговориться. Затем улеглись. Дороти вдруг стала ластиться, что было так неожиданно и очень мучительно, когда оглаживал ее костлявую спину с выпирающими лопатками…
Выстрел из карабина, собачий визг, ответно выстрел из ружья. Снова выстрел. Алонин в исподнем вскочил с кровати, заметался по комнате. Зазвенело оконное стекло. Выстрел из карабина один и другой. В ответ выстрелы из ружья. Всё стихло. Солдаты вытащили стариков вместе с подвывающей Дороти во двор.
– Контриков пригрели! Под суд пойдете.
Козинец ударил сапогом Дороти в грудь.
– Заткнись, сука! Набегалась… Всё мне расскажешь.
Взялся просматривать вещи убитого. Нашел жестяную банку с отмытым шлиховым золотом. Переложил в свой вещевой мешок. Приказал солдатам отвести раненого вохровца в лазарет, а осужденную Алонину в лагерь, посадить в БУР.
– Да подводу под трупы пригонишь.
– А стариков? – спросил сержант, помощник оперуполномоченного. Поймал в ответ укоризненный взгляд, матерщину.
– Да понял я, понял.
Два выстрела из нагана, недолгий собачий лай и опять тишина над поселком Тындинский в семи тысячах километрах от столицы России.
– Что стоим!.. Убежавшего – преследовать. Взять живым.
Вечером сержант доложил, что беглец ушел на лодке вниз по реке.
Глава 2. Самородок.
Аркадий Цукан привычно проснулся с рассветом и, стараясь не разбудить жену, которая так и осталась навсегда Осиповой, что его долгое время удивляло, принялся хлопотать над утренним чаем. Тут же вдогон ухмыльнулся, вспомнил, что проводил Марию на самолет до Москвы и твердо пообещал, потрясая билетом, через две недели вылететь следом. После ареста бойцов из бригады Резвана Мансурова жизнь в старательской артели приободрилось. Не надо наседать на людей, требовать цепкой бдительности и осторожности на каждом шагу. Но вооруженную охрану на участках оставили до конца месяца.
Он пьет крепкий чай из прокопченной кружки, которую Мария не раз грозилась выбросить на помойку и улыбается, думает теперь не о старательских хлопотах, как это случалось обычно, а о Марии, которая в свои пятьдесят остается любвеобильной таинственной женщиной, «упертой Машуней», а реже Голубикой, как называет ее иногда, не находя других ласковых слов. Когда она обижается, то целует с искренней страстью и она тут же отмякает, и прощает ему многое, а главное бесконечную приисковую круговерть. Раньше говорила, да сколько же можно ломить! А потом поняла, что бессмысленно, перестала ворчать. Но перед отъездом в Анапу, сказала, сведя к переносице черные бровки, как говорила когда-то Анна Малявина:
– Хватит, Аркаша! Всё, последних разов не будет. Сыну под сорок, пусть управляется сам.
Осень колымская, словно шалая баба, заиграла ярким своим разноцветьем, перед долгой зимой. У дома линейка охристо-багряных тополей, чуть дальше отвалы отработанной породы, которые затянуло желтой и бурой кустарниковой порослью, скрашивая безжалостные раны распадков, ручьев и речушек, где прошли они бульдозерами много раз, выбирая остатки россыпного, когда-то богатого золота. Попытался представить, сколько золота пропустил через свои руки – тонну, а может и две?.. Вспомнил самородок Монах, который принес столько жутких дней и ночей, когда казалось малость и наступит конец. Едва выдержал, выкрутился, словно волк из капкана, даже передал самородок Анне Малявиной, а он сгинул, пропал, и не принес никому радости.
Не сдержался после поминок, спросил сына, не говорила ли Анна, что-либо о самородке. Иван глянул, как на больного. Помолчал, припоминая последнюю жуткую ночь в больнице.
– Она сбивчиво говорила про какой-то будильник… Чтобы я не трогал будильник, но я принял это за бред. Она заговаривалась от боли, почти никого не узнавала. Утром пошел в магазин, купить перекус и так мне стало хреново, что не удержался, купил чекушку водки, выпил прямо в больничном тамбуре из горла, заел плавленым сырком. Постоял, перемогаясь. А когда вернулся в палату, она лежала на полу мертвая с багрово-синим лицом.
Водку в сезон Цукан не пьет вовсе, а на поминках после долгого перерыва напился, как он сам для себя определил – «вдрызг». Утром, отсвечивая в зеркале помятым лицом, старается уйти от разговоров про жизнь. Его припоганило внутреннее состояние, посмотреть, пошарить, где может быть этот будильник, желания не возникло, а потом в суете сборов, после первой рюмки на поход ноги, это и вовсе ушло, забылось, чтобы потом всплыть снова, что же я раньше-то… «А Самородок в большом старом будильнике, да разве найдешь его нынче», – думает Цукан и вновь вспоминает ту жуткую осень.
Алданский золотоносный район, река Куранах. Осень.
Золотой самородок лег в руку увесистой гирькой. Аркадий Цукан нянчит в руке продолговато-изогнутый литок, разглядывает редкостную находку с разных сторон. Вода обкатала металл до блеска, но в изгибах сохранилась материковая чернь. «Хорош! Но это не Зимнояха…» Сует самородок в карман, обтирает руки о полы бушлата. Чтобы унять волнение, садится на валежину перекурить, подумать.
Цукан передвигается вместе с инструментом вдоль ручья, делает пометки в потрепанном блокноте, оставляет маяки из камней. Вечером дорабатывает в лотке смыв из резиновых ковриков. Сойки не унимаются, кричат, перепрыгивают с лиственницы на лиственницу. Он ссыпает шлих в кисет, снова достает из кармана самородок. Крутит в лучах закатного солнца, разглядывает: «Похож на монаха. Причудится же!..» Оглядывается стыдливо, словно кто-то может подслушать. Вскидывает на плечо двустволку, рюкзак с остатками провианта, идет вдоль обмелевшей реки.
Сойки орут не зря. Росомаха рявкнула и словно огромная собака метнулась от палатки в сторону ольховых зарослей. Аркадий навскидку запоздало стреляет, ругает наглую бестию. Осматривает прорванный когтями брезент, остатки сухарей, разодранные пачки чая. Неторопливо разжигает с двух сторон от палатки костры. Стягивает капроновой леской порванный брезент. Разогревает тушенку и продолжает думать о находке, о старом охотнике Прошке и загадочной Шайтан горе на Зимнояхе. Валится на ложе из стланиковой подстилки, ругая себя за беспечность…
По долине несется громкое «Эге-ге-е!» Вдоль реки бредут двое. К табору подходят Кузьмин и Зверко. Молодой парень по кличке Кузя, едва присев у костерка с подвешенным на треноге котелком, спрашивает:
– Поисковик, как дела? Небось, спал тут с утра до ночи…
Цукан молчит.
Сорокалетний хохол Зверко с перстнями наколок на левой руке, правило «меньше знаешь – крепче спишь» – усвоил хорошо.
– Чайку, Федорыч, плеснешь?
– Так нету, Василий. Брусничник с шалфеем варю. Росомаха, тварь поганая все сожрала!..