— Фери, ужинать!
Детей звать не стала. Они и так уже сгрудились вокруг стола и ждали, дождаться не могли, когда можно будет сесть наконец.
Г-н Фицек положил башмак, над которым трудился, мигом подсчитал, сколько сшил за эту неделю. В голове у него почти одновременно возникли и число башмаков, и выраженная в кронах цена труда. Он встал от верстака, развязал сзади тесемки фартука, снял его через голову, вытряхнул, сложил и кинул на выпуклое деревянное сиденье сапожного стульчика. Затем прислонился к стеллажу с колодками, потянулся так, что хрустнули кости, — разок молча, разок выругавшись, задул керосиновую лампу и, пройдя в «комнату», сел за стол.
Осторожно, кончиками пальцев — он даже не помыл черные от работы руки — разломил картофелину. Выпорхнуло белое облачко пара. Неровную, дымящуюся сердцевину он макнул в солонку, и, будто по приказу, дети тоже разломили свои картошины.
6
Отворилась дверь. В сумраке мастерской показался сперва Пишта, а за ним Мартон. Пишта остановился в «комнате» возле стеллажа. Керосиновая лампа осветила верхнюю часть его туловища. Мальчик окоченевшими руками прижимал к себе драное пальто с обтрепавшимися петлями, словно все еще боясь, что холодный декабрьский ветер заберется под него. Глубоко натянутая кепка закрывала уши, и козырек как-то косо торчал кверху.
Если бы глаза Пишты не были такими лихорадочно-красными, — мальчик, очевидно, плакал перед этим, — не будь во взгляде у него столько отчаяния, вероятно, и г-н Фицек и ребята тут же рассмеялись бы — такой чудной, такой нелепый предстал он перед ними. Но синевато-лиловые пальцы, прижатые к старому пальтишку, стучащие зубы, искаженный рот, из которого, казалось, вот-вот вырвется долгий звериный крик, поразили и родителей и детей, молчаливо ужинавших за столом.
Г-н Фицек поднял лампу, поднес ее поближе к сыну. Мальчик стоял в громадных башмаках, переминаясь с ноги на ногу, — от стужи он уже не чувствовал ног, и все-таки ему казалось, будто они огнем горят. Дрожа, прижимал к себе пальто, из-под которого выглядывали мятые штанины брюк. При свете близко поднесенной керосиновой лампы видно было, что Пишта дергается всем телом. Холод и страдание, которыми пахнуло от него, нарушили мирное дремотное течение ужина.
Убедившись предварительно, что ноги мальчика целы, г-н Фицек гаркнул:
— Какая еще с тобой холера стряслась?
Он хотел добавить: «Идиот!» — но передумал: сейчас это было бы слишком. Взгляд его упал на Мартона. Что случилось? Он ждал ответа. Выражение лица Мартона окончательно смутило его. И, как всегда бывает с людьми, которые потрясены, но знают, что не в силах ничего сделать, г-н Фицек после недолгого колебания только пуще разъярился. К ярости его примешивалась и горькая обида: целый день работал как проклятый, и даже эту несчастную печеную картошку не дадут спокойно съесть!
Мартон стоял рядом с Пиштой. Пальто у него было лучше, чем у Пишты, и шапка лучше, да и лицо стало только краше от мороза. Но в глазах у Мартона было столько горечи и столько боли, что г-н Фицек снова переборол себя, а жена прошептала: «Господи!..» На глаза у нее навернулись слезы; они, как всегда у нее, не брызнули из глаз, а побежали в нос, и Берта, подняв руку, искривленными пальцами утерла повисшую на кончике носа слезинку.
— Не буду я больше клячей, — разразился вдруг рыданиями Пишта.
— Чем ты не будешь?
— Кля-чей… — прорыдал Пишта. Он сдернул шапку с головы, снял пальто и начал растирать замерзшие коленки.
— Садись ужинать, — сказал г-н Фицек.
Приученный к послушанию мальчик сел. Мать подвинула ему три горячие картошки. О Мартоне она совсем забыла. Он стоял по-прежнему неподвижно, прислонившись к стеллажу. Пишта прижал покрасневшие от мороза руки к горячей картошке и начал было есть, но вдруг глянул на Мартона, и боль, словно ударившись о брата рикошетом, пронзила его снова. Он отодвинул картошку.
— Не буду я больше клячей! — сказал мальчик, не подымая мутных глаз ни на отца, ни на мать, ни на Отто, сидевшего напротив. Взгляд его прыгал во все стороны, из угла в угол, словно оттуда могло выскочить какое-нибудь страшное чудище. — Не буду я больше клячей! — раздалось опять.
И все поняли, что нынче вечером им доведется услышать эту фразу еще сто и тысячу раз и нет такой силы на свете, которая могла бы заткнуть глотку Пиште. Все равно будет доноситься однообразный, монотонный и постепенно утрачивающий свой смысл крик: «Не буду я больше клячей!» И все знали: что Пиште ни ответь, о чем ни спроси, что ни посули, он будет твердить одно: «Не буду я больше клячей!»
В г-не Фицеке ярость переборола все, и он крикнул:
— Стало быть, работать не хочешь?
— Не буду я больше клячей!
Фицек заорал:
— А я тебе все кости переломаю, посмей только бубнить одно и то же!
— Не буду я больше клячей! — уже совсем бессмысленно вырвалось у Пишты.
— Где мой ремень? — вскочил г-н Фицек, окончательно потеряв власть над собой. — Что случилось с тобой, ты, идиот? — завопил он. — Будешь отвечать или нет? Где мой ремень?
Пишта одним прыжком очутился возле кровати, кинулся на пол, заполз под кровать, и оттуда снова послышалось:
— Не буду я больше клячей!
Наступила тягостная тишина.
— Папа! — сказал Мартон, он все еще стоял в пальто у стеллажа.
— Папа! — Отто прервал еду.
— Фери!.. — взмолилась жена.
Г-н Фицек вновь опустился на стул, в сердцах раскрошил последнюю картошку, и мучнистая сердцевина посыпалась между пальцами.
— Что случилось? — спросил Фицек у Мартона. — Молчи там! — крикнул он под кровать, дрожа от ярости, потому что оттуда, как из испорченного граммофона, доносились тягучие, сводящие с ума слова: «Не буду я больше…»
— Не обращай на него внимания, — попросила жена.
— Папа, не слушайте его! — сказал Отто и, нагнувшись к руке отца, поцеловал ее. Ему жаль было отца, жаль было и Пишту, которого он любил больше всех братьев.
Мартон, все еще не снимая пальто и шапки, начал рассказывать, что, возвращаясь домой из Кебаньи от своего ученика, он увидел на Шалготарьянском проспекте тележку; в темноте различил только, что какой-то парнишка сидит на передке и плачет. Он подошел, поднял ему голову — это оказался Пишта. Тележка была нагружена тяжелыми чугунными болванками. Пишта вез их с завода в слесарную мастерскую на улицу Йожефа. Выбился из сил, промерз весь. Тогда-то он и сказал впервые: «Не буду я больше клячей!» Потом они вдвоем поволокли тележку на улицу Йожефа, оставили ее во дворе мастерской и вернулись домой.
Мартон рассказал обо всем коротко. Не стал говорить, что, когда по дороге домой он обнял брата и спросил: «Пишта, ты не сердишься на меня?» Пишта ответил: «Нет… А чего мне сердиться?» Не упомянул и о том, что решил лучше бросить школу и пойти работать куда угодно, лишь бы Пишту взяли из этой мастерской, где его превращают в клячу. И о том не рассказал, что на вопрос, почему летом, когда затопило мостовую, Пишта мог тащить тележку, хотя это и было тяжелей, Пишта ответил: тогда они играли и он тащил не один, а вместе с братьями, и ему за это деньги платили, а сейчас он ничего не получает; и тогда было лето, а теперь зима; и тогда он таскал ее только час или два, а теперь приходится все время.
— Папа, надо помочь Пиште! — сказал Мартон и только теперь скинул пальто и шапку.
То ли с горя, то ли потому, что Мартон долго был в шапке, его черные волосы разгладились, не вились уже кольцами.
Заговорил Отто:
— Завтра узнаю на консервном заводе… Я слышал, будто там посыльных набирают… Это легкая работа. Может, удастся его устроить.
Г-н Фицек сказал: «Хорошо!» Потом еще раз: «Хорошо!» И, обиженный, принялся счищать с грязных, немытых пальцев налипшую на них раздавленную картошку. Он подошел к кровати, нагнулся и сказал:
— Слышишь? Я сказал: хорошо! Можешь вылезать!
Но мальчик не вылез. И хотя все реже и тише, но еще долго слышалось: «Не буду я больше клячей!» Потом наступила тишина. Так Пишта и заснул под кроватью, не поужинав и не раздевшись.