7
Г-н Фицек повесил голову и вздохнул. Вытащил из верхнего кармана жилетки окурок дешевой сигары, засунул ее в рот и, выпятив губы, осторожно поднес к стеклу керосиновой лампы. Он долго пыхтел над лампой, пока почерневший кончик сигары не зажегся желтым огоньком. Из надутых губ повалил дым. Г-н Фицек повернулся, пошел в сумрачную мастерскую и прислонился к стеллажу, где выстроились в ряд «казненные» башмаки. (Так в годы учения Фицека называли в мастерских, гордившихся своим товаром, испорченные башмаки. Их ставили на черное сукно, зажигали вокруг них свечи, опускались на колени и оплакивали «казненных». Подмастерье, совершивший преступление, молчал, не старался больше доказывать свою невиновность, а только издали хмуро поглядывал на траурную церемонию, злобно сверкая глазами на ученика, который громче всех хохотал, рыдал и кричал, склонившись над башмаком: «Убили тебя!» Давно это было!) Теперь г-н Фицек курил сигару, поглядывая на темную улицу. Думал он о Пиште, который лежал под кроватью. Все-таки мальчишка добился своего. Как он ни принуждал его, как ни надеялся, что сломит его волю, Пишта не поддался.
Сигара успокоила г-на Фицека, и он больше не удивлялся, не сердился. Ведь сам он тоже был таким, да и все такие! В этом он был убежден. «Нехорошо, конечно, — признавался самому себе г-н Фицек, — что, разозлившись за циркачество, отдал сына в самую скверную слесарную мастерскую, да еще сам пошел туда и сказал: «Покрепче возьмитесь за него. Всю дурь из него выбейте!»
Глядя на темную улицу, Фицек размышлял: «Ведь вот как ни гни ветку, а пока она живая, все равно выпрямится. Да и кому охота сгибать все время живую ветвь! И к чему это?»
…Тихую, вымершую улицу вспугнули громкие крики. Так как с началом войны такое было не в новинку, г-н Фицек даже не прислушался и плел дальше свои думы о Пиште. Но голоса приближались, и слова становились все более внятными: «Экстренный выпуск!», «Вечерняя Непсава!», «Наши войска взяли Белград!», «Калимегдан в огне!»
По обеим сторонам улицы наперегонки неслись во весь опор два газетчика, как будто привалило какое-то необычайное счастье и о нем немедленно надо сообщить всему миру. Полные радостного нетерпения, они кричали не «Экстренный выпуск», а «Эксвыпуск», и вместо «Вечерняя Непсава» — «Вечпсава». Крики их, словно стекляшки, царапали стены домов. Окна распахивались, люди высовывались, кое-кто протягивал руку, передавал деньги, хватал газету и быстро захлопывал окно. Иные жители верхних этажей сбегали вниз и перед воротами ждали газетчиков, которые вопили без устали: «Наши войска взяли Белград! Калимегдан в огне!»
Дверь мастерской г-на Фицека распахнулась. На пороге — худой человек с костлявым лицом, без пальто, в сером свитере, сквозь дыры которого проглядывал другой, синий свитер.
— Закройте дверь! — крикнул г-н Фицек, очнувшись от своих дум.
Газетчик толкнул дверь ногой. Одной рукой протягивал газету, другой прижимал под мышкой огромную кипу «Вечерней Непсавы», которую хотел распродать сегодня вечером. Г-н Фицек не пошевельнулся, не моргнув глазом уставился на человека в двух свитерах. Газетчик забеспокоился, сунул г-ну Фицеку газету под нос. Но и это не помогло. Тогда он заорал на Фицека так, будто тот сидел в ста метрах от него.
— Белград взяли!
Спокойно, словно газетчик завернул к нему просто поболтать, г-н Фицек сказал:
— Ребенка и то насильно не возьмешь, не то что город. Я-то знаю…
— Да вот же! — газетчик в двух свитерах нетерпеливо и сердито потряс газетой под носом у Фицека.
— Верю! — сказал Фицек. — Как взяли, так и отдадут. Ведь и в жизни так бывает. Только мертвеца навсегда забирает могила. А живой и оттуда возвращается. Не сдается. Потому что…
— Купите вы или нет?
— Нет.
— Так зачем же вы сказали, чтоб я дверь закрыл?
— Зима на дворе. Надует, — ответил г-н Фицек.
— Мать твою, сапожник!.. — разозлился газетчик и выбежал, добавив еще несколько неизбежных в таких случаях выражений.
Г-н Фицек притворил за ним дверь и запер на ключ. Бросил в ведро огрызок сигары, обжигавший ему ногти, опустился на стул и прикрутил керосиновую лампу. Нечего ей так ярко светить, керосин нынче дорог! К тому же за все двадцать лет лампу редко-редко когда гасили ночью — всегда какой-нибудь младенец был в доме.
Г-н Фицек начал раздеваться.
— Что ж, на сегодня, пожалуй, хватит с меня этого торта с кремом, — пробормотал он.
Башмаки его застучали по полу. Он снял шуршащие от клейстера брюки и остался в одних исподниках. Босым ногам стало холодно на полу, и г-н Фицек живо забрался в постель.
На мгновенье у него мелькнуло в голове, что Пишта еще не вылез из-под кровати, лежит под ней, и Фицек тупо подумал: «Вот встану сейчас и возьмусь за дело!» Но он так устал за день, что эта мысль не успела овладеть им: г-н Фицек заснул.
Отто давно уже лежал в кровати, но не спал, все прислушивался. И когда в затянутой мглой квартире наступила тишина, он встал. Мать тоже поднялась вместе с ним, прижала палец к губам, чтобы сын не вздумал шуметь. Отто залез под кровать и вытянул брата. Раздел его и положил с собой в постель. Мать укрыла Пишту и неловко, едва-едва касаясь, погладила строгое лицо сына, который даже во сне осуждал вселенную.
Мать задула лампу. Над домами поднялась полная луна. И Берта знала, что она останется в небе еще часа четыре. Керосина выгорит на четверть литра меньше, это и вообще-то немало, а с тех пор, как началась война, так и вовсе целое состояние.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой грек Дамон без паспорта приезжает в Будапешт, чтобы сыграть на своей пастушьей свирели Илонке Мадьяр
1
Нет, нет, он шел охваченный не меньшим жаром, чем в тот августовский лучистый полдень, ставший в памяти еще более лучистым, когда он впервые встретился с Илонкой и когда г-жа Мадьяр пообещала учить его музыке. Он шел разгоряченный, хотя падал снег, и хуже того — снег с дождем. Высокий подросток мчался на улицу Сенткирай, и ему мерещилось, что кругом вовсе не зима, а весна, оттепель, даже покачивавшиеся на черных лужах грязные островки снега и те чудились прекрасными. Прохладный ветер сразу согревался, чуть прикоснувшись к рубашке, пылавшей у него на груди. Казалось, подросток мчится не навстречу зиме, а вон из зимы. До самых пят вдыхал он влажный воздух. И все шел и все говорил с Илонкой, заставлял ее ответить признанием на его воображаемое признание и… И дальше не было ничего. Беседа начиналась сначала, лилась безостановочно, как воды Дуная по весне, когда они едва умещаются в берегах.
Вверх по лестнице. Сразу через три ступеньки. Звонок. Он входит в дверь. Пальто слетает. Взгляд в зеркало. Волосы еще короткие (их остригли в больнице), но уже вьются. Он отворяет дверь в столовую, и начинается урок. Мальчик говорит не о том, о чем ему хочется. Он объясняет учебный материал. Только непонятно, почему так горячо и почему так сияет его лицо, будто он стоит перед открытой дверцей горящей печи. Девочка, очевидно, понимает все, но пока только играет. Играет в ту игру, о которой слышала, читала. Илонка еще так молода, что у нее нет никаких целей. Потому и не чувствует она нужды быть осторожной и требует откровенных проявлений чувств. Она ждет их, как ждут летящий мяч в игре. Его и поймаешь, и кинешь обратно, и опять, смеясь, будешь ловить. Да и что тут скрывать? Она ждет открытого признания в любви!
Урок идет. Илонка все чаще ошибается. Думает о другом. Мартону приходится раз шесть растолковывать один и тот же пустяк, хотя ему уже не терпится говорить совсем о другом, — не об Испании, в которой двадцать миллионов жителей и столица Мадрид, и главные реки и горы… Да и взгляд Илонки, устремленный на него, говорит: «Далась же тебе эта Испания!» И опять, по рассеянности или нарочно, она называет вместо Мадрида Лиссабон и, рассказывая о численности населения, поднимает небесно-голубые глаза к потолку и смотрит долго, словно там и написано крохотными буквами то, что ей нужно. А про себя думает: «Мадонна».