2
Когда они встретились второй раз, вопросы задавал уже прапорщик. Едва он услышал, что в России две социалистические организаций: меньшевистская и большевистская (хотя в Томске они работали пока еще совместно), он уже глотал слова Алексеева, как пьет человек, истомившийся от жажды.
— Мы слышали, что в русском рабочем движении происходит какая-то борьба, — сказал прапорщик, упруго шагая взад и вперед по кабинету доктора Алексеева, — но до нас доходили лишь отрывочные сведения о каких-то внутренних распрях.
Он сел и стал смотреть на врача, любуясь им, как только он умел любоваться людьми. Потом порывисто встал со стула.
— Жаль, что мы ничего не знали о сущности этих разногласий, — сказал он и вдруг замолк, пораженный тем, как просто и ясно все, что утверждают большевики. Теперь непонятно было только одно: как это им, считавшим себя революционерами и марксистами, недовольным руководством венгерской социал-демократической партии, — как им не пришло в голову то, о чем говорил сейчас Алексеев. И прапорщик спросил внезапно:
— А не могли бы вы дать мне какую-нибудь книжку Ленина?
— Книги Ленина запрещены.
— И у вас нет ни одной? — спросил прапорщик так простодушно, что Алексееву ничего не оставалось как ответить:
— Есть.
— Так что же?
— Но только под строжайшим секретом.
— Я буду очень осторожен.
— А если что и случится ненароком, книгу вы получили не от меня.
— Разумеется.
— А от кого же? — строго спросил врач.
— Неделю назад нас водили в военную комендатуру. И я нашел ее у входа. Видно, кто-то подбросил, — без раздумья и без запинки ответил прапорщик.
— Ладно, — рассмеялся врач. — Только имейте в виду, что не всегда так легко выпутаться.
Он вынул из ящика стола кучу папок. Среди различных историй болезни лежала маленькая потрепанная книжечка. Алексеев погладил ее.
— Да ведь книжка-то русская. Как вы разберетесь?
— Со словарем.
— Трудно будет.
— Легко только птице свистеть.
Врач почесал бороду. Это было у него явным признаком удовольствия.
…Во время третьей встречи договорились уже о том, как разыскать в офицерских, а главное, в солдатских бараках участников венгерского социал-демократического движения.
Прапорщик сразу нашел подходящих людей; первым из них был д-р Ференц Эгри, который, несмотря на все свои протесты, вынужден был все-таки остаться в офицерском бараке.
— Нет, нет, он не врач, — объяснял прапорщик доктору Алексееву. — Адвокат… В социал-демократической партии никогда не состоял. Это и плохо и хорошо. Во всяком случае, голова у него не набита идеями, которые пришлось бы сейчас выбивать.
— Верно, — согласился главный врач, почесывая подбородок большим пальцем. — Верно, — прибавил он еще раз, очень довольный неугомонным прапорщиком.
А из солдат первым подходящим человеком оказался Пишта Хорват.
3
Казалось, в дальней больничной палате происходит взрыв за взрывом — такой доносился оттуда кашель. Тот, кому приходилось слышать это впервые, невольно бросался туда и с испугом и сочувствием спрашивал больного, что с ним. Но больной в такие минуты не мог ответить сразу, и можно было даже подумать, что он не слышит вопроса. Впрочем, мгновенье спустя, едва приступ кашля кончался, он вел себя так, будто был самым здоровым человеком на свете.
Деятельный и неутомимый, он не желал мириться с болезнью — мешает работать — и попросту не обращал на нее внимания, как никогда не распространялся и о своих горестях и даже просто о любых своих переживаниях — радостных или печальных, хотя чужим бедам горячо сочувствовал, долго и внимательно выслушивал людей и от всей души подавал советы. Не любил он и вспоминать о прошлом, если оно не имело прямого отношения к событиям сегодняшнего дня. Но уж если и вспоминал, рассказывал целомудренно и кратко, особенно о событиях, в которых сам играл главную роль…
…Приступ кашля прошел. Прапорщик вынул платок, энергично вытер губы, будто желая сказать: «Кончилось! Хватит!» По-турецки скрестив ноги, он уселся на постели, разостлал чистое полотенце и быстро, порывисто, будто ему очень некогда, поставил на него миску с больничным завтраком и большую сковородку с яичницей, присланную доктором Алексеевым дополнительно.
Скрипнула дощатая дверь каморки. Вошел Пишта Хорват. Дверца затворилась с нудным скрипом.
— Хорошо, что пришли! — весело воскликнул прапорщик. — А ну, подсаживайтесь сюда, на табуретку. Позавтракаем.
В руке у прапорщика был нож. Он быстрым движением разрезал пополам желтевшую на сковородке яичницу.
— Господин прапорщик, я уже позавтракал.
— А что у вас было на завтрак?
— Картофельный суп.
— Это хорошо. А в солдатском бараке что ели?
— То же самое, только пожиже.
— Ешьте! — крикнул прапорщик и тут же взялся ругать парня, который все отнекивался. Когда же Пишта Хорват, лукавя, нарочито медленно стал поддевать на вилку крохотные кусочки, чтобы «господину прапорщику» больше осталось, прапорщик ругал его уже на чем свет стоит.
Пишта Хорват любил прапорщика. Любил за то, что он никогда не обращался к нему на «ты», никогда не «оставлял ему еду», а, как и сейчас, ел с ним вместе; за то, что по-настоящему интересовался делами Пишты; и еще за то, что прапорщик всегда задавал такие вопросы, что Пишта невольно спрашивал в ответ: «Вы что, агрономом изволили быть?», или: «Вы, господин прапорщик, инженером служили?», «У нотариуса работали?» А прапорщик, не отвечая, тут же переводил разговор на другое: «Бросьте, Пишта!.. Лучше скажите, хотите вы домой вернуться?» — «Еще бы!..» — «Тогда помогайте!» И, посвятив Пишту в какие-нибудь дела, никогда не спрашивал: «Могу я положиться на вас?», «Умеете вы, Пишта, держать язык за зубами?» — а говорил просто: «Иштван Хорват, я доверяю вам!» — «Как сыну родному можете верить», — отвечал Пишта, с трудом скрывая, как он растроган.
Так и пошла у них дружба. И даже сорок лет спустя, когда прапорщика уже не было в живых и никто не знал даже, где он похоронен, — и тогда не проходило недели, чтобы Иштван Хорват не вспоминал о нем. Лучшими днями своей жизни он считал те, что провел вместе с прапорщиком там, в России, а потом на родине, в Венгрии, во время пролетарской революции.
— Ешьте, говорю вам! — сердито кричал прапорщик на Хорвата. — А еще хвалится, что крестьянский сын! Черта с два! Крестьянский сын не стал бы ковыряться в еде, будто графиня какая. Ешьте, не то всю яичницу на голову вам вывалю.
И Пишта Хорват уплетал за обе щеки. Прапорщик, довольный, улыбался и тоже брался за яичницу — увлеченно, страстно, как и за все, что он делал в жизни. Со смаком рассказывал, как готовил в Коложваре яичницу с грудинкой, как она шипела на сковороде. «Вот это было дело!» — восклицал он, одновременно думая и совсем о другом. Потому, верно, и рассказывал, чтобы Пишта не потревожил его мыслей.
Яичница мигом исчезла со сковородки. Сковородка тотчас очутилась на тумбочке. Вслед за ней полетело полотенце.
— Переписали? — спросил прапорщик без всякого перехода, словно об этом и шла речь с самого начала.
— Не всех… На этой неделе мне только в два барака удалось пробраться.
— Эх, чума вас ешь! — воскликнул прапорщик, но так дружески, что Пишта и не подумал обидеться, а скорее даже обрадовался и стал оправдываться.
— Что поделаешь? Не впустили меня. Ужо на той неделе. — И, глядя на прапорщика преданными глазами, добавил: — Ужо на той неделе, дорогой господин прапорщик… — И, вытащив бумажку, протянул ему. Прапорщик начал вслух читать имена. Останавливался после каждого, задавал вопросы. Пишта отвечал важно, старательно и подробнее, чем всегда, чтобы хоть этим загладить свое «упущение». Прапорщику было многое известно из того, что говорил Пишта, но он не останавливал его: боялся, что Пишта смутится и не доскажет что-нибудь важное. Кроме того, прапорщик хотел еще раз проверить свои сведения. И Пишта говорил: