Габор Чордаш опустил письмо. Глянул на туманно розовеющее оконце. За стеклом стлалась безысходная даль…
…Все, что он нажил за пятнадцать лет, прахом пошло. Конь подох, коровы нет, земля в руках Иштвана Ракоша, дети в Вашархейе, жена — в Пеште. Эх, житуха!..
А Пишта Хорват все говорил и говорил…
Большие черные усы прибавляли только детскость его лицу. И напоминал он скорее мальчишку — из тех, кто во время рождественских игр, приклеив усы и бороду, входят с морозной улицы в теплый дом.
— Только мы заявились на русский фронт, — рассказывал Пишта Хорват, — пришли к нам старые солдаты знакомых искать. «Здорово, братишка! С прибытием!» — послышался вдруг голос моего братана. Подумать только!.. Вот когда мы всласть наговорились!.. Весь май наш полк отдыхал, а потом офицеры сказали, что мы будем сменять Девяносто пятый полк. Ну и сменили. Русские стреляли в нас тридцать шесть часов подряд, — мы ни тпру ни ну! Потому что сзади полевая жандармерия торчит. Это народец что надо! Как кто попятится назад, сразу пулю в него! Мы стояли в запасных траншеях. Вдруг господин поручик крикнул: «По местам!» А мы уже целых два часа атаку ждем, все в амбразуры выглядываем. Даже ко сну клонило. Через час снова крик: «По местам!» Двенадцатая рота выскочила и пошла на русских. Выскочили и мы на бруствер и давай по ним стрелять! Приказ был такой: стреляй и в чужих и в своих. И вопили же бедняги: «Что делаете?!» Под конец совсем ополоумели: и друг дружку били, и русских колотили лопатами да прикладами. А мы в них пуляли. Смотреть страшно!
Сверху откуда-то соскочил с нар молодой солдат, держа в руке письмо. «Маменька померла!..» — крикнул он, размахивая письмом, словно прося о помощи.
Никто не ответил. Тогда молоденький солдат забрался опять на свое место, лег на живот. И еще несколько раз, с каждым разом все тише и тише, донеслось: «Маменька померла!..» Наконец солдатик умолк.
Опять заговорил Пишта Хорват:
— Пятнадцать минут спустя наш фронт был прорван. Оба наших цугфюрера носились как оглашенные. «Связь, связь!» — «Нет связи!» Мы ждали подмоги. А подмоги нет как нет! Поручик глянул в бинокль и сказал: «Мы окружены». Да как кинется наутек! Один только фельдфебель остался с нами да какой-то носатый полковник. В жизни я его до этого не видал. Он сказал: «Ребята, бросай оружие, больше делать нечего». Было у нас три пулемета. Мы закинули их в нужник, туда же побросали и винтовочные затворы. Нацепили белую рубаху на штык: мол, приходите, русские, и забирайте нас, пока не лень. Они, правда, и без того нас захватили бы. Русские офицеры поздоровались за ручку с нашим носатым полковником. Оно и понятно: давно не видались. Потом сели в автомобиль и укатили. С нами-то никто за ручку не здоровался. Нашего брата пересчитали только. Всего восемьдесят человек набралось из батальона. Потом двадцать пять суток ехали.
— «Ангел затрубил, вижу: звезда упала с неба на землю», — послышался вдруг тонюсенький голосок.
К этому все уже привыкли: художник по нескольку раз в день разражался проповедью. И никто не кричал на него. Все знали: не будешь мешать — сам замолчит, а цыкнешь — в ярость впадет.
Художник и в самом деле умолк. Закрыл глаза и в обычной своей недвижной позе принялся «рисовать».
Пишта Хорват продолжал свой рассказ:
— В Москве нас покормили горячим обедом, потом повезли в город Ирбит, оттуда — в город Симбирск. Там мы дорогу строили. Жилось хорошо Получали в день по два фунта хлеба черного да фунт белого. Только с табаком было неважнецки. Но вот в один прекрасный день нас поделили и часть порешили увезти в лагерь. Среди тех оказался и мой братеня. Я сказал офицеру: «Мы — братья, определите нас в одно место!» Так ведь не допустили же, черт бы их побрал! Тогда мы с братом порешили бежать. Взяли под мышки пару исподних (недалеко от лагеря был пруд, так что спроси нас кто-нибудь: «Куда идете?» — мы ответили бы: «Рубахи стирать») и пошли мимо пруда в лес. А оттуда дальше. На третий день пришли в деревню. В ней татары жили. На улице было много гусей, и из каждого дома к нам выбежали по две, по три собаки. Чуть живьем не растерзали. Вдруг отворяются ворота, и огромный босой татарин зовет нас к себе. Мы ему руками машем: мол, ладно, только собак уйми! Зашли к татарину. Он принес нам большую крынку топленого молока. Пенка была такая, что до молока не доберешься. Поставил перед нами две кружки и каравай белого хлеба положил. Ох, и налопался же я — жевать устал! Стола в доме не было, только скрипучая скамейка. Баба с детьми сидела в уголке на полу, а в косах у нее серебряные монеты позвякивали. Мы спросили, есть ли где поблизости мадьяры. Татарин сказал, что нет, а вот австриец один есть, в соседнем русском селе живет. Мы отправились в русское село. Какая-то старуха зазвала нас к себе в дом, усадила обедать и все плакала, рассказывала, что сын ее тоже в плену, в неметчине. Оказалось, у нее и живет один мадьяр, зовут его Василий. Сказала, чтобы мы подождали его, — вечером он придет с поля. И верно, пришел. Этого Василия на самом деле Ласло звали. Он подыскал и нам хозяина. Мы ударили по рукам. В месяц пять форинтов, то бишь рублей, одежда и обувка. Хозяин как раз повздорил со своим женатым сыном, плюнул и пошел ночевать в летнюю кухоньку. А нас баба в зимней кухне уложила. И ночью все выходила к нам и раз, и два, и три, будто искала чего. Да в одной рубахе. Но у меня до нее охоты не было, потому что вечером, когда чай пили, я увидел, что у ней указательный палец поуродован, а она его все в кружку сует.
На другой день я уже косу правил. Косил рожь и овес. Хозяин спросил, как меня зовут, но я не сказал, Балажем назвался. «Тогда по-русски Борисом будешь», — проворчал он. А он любитель был поворчать. Ну и ладно! Борис так Борис.
А через два дня жандармы пришли. Вот когда навалилась беда!.. Повезли нас в Мурманск. Красный Крест выдал нам шинели, одеяла, сапоги, по паре теплых портянок и по два носовых платка. А жрать было нечего — вернее сказать, мало. Землю взрывали. Копали. Сперва продали одеяло. Купили на него хлеба, молока. Но офицер заметил — хлеб отнял, а молоко вылил на землю. Мы кричали: «Сами есть не даете, а покупать запрещаете! Сил уже нет никаких!» А офицеры в ответ: «Без одеял замерзнете».
Тогда привезли наших офицеров. Назначили их надсмотрщиками. «Ну, — говорю, — теперь наше дело хана!»
Братан мой продал шинель, потому что вконец отощал: стал тощим, как мой палец, а то, может, еще тощей. Кто-то донес на него. Выстроили всех пленных, принесли скамейку и березовые прутья. Русские офицеры и наши офицеры встали в двадцати шагах от скамейки. И скомандовали моему брату: «Скидай штаны, подыми рубаху по горло и ложись животом на скамейку!» И два русских солдата стали пороть беднягу. Один из них не сильно бил: пожалел, видно. А офицеры ему: «Бей! Не то и сам сюда же ляжешь!» И тут пошло!.. Братан орет. А два солдата-кузнеца молотят вовсю. Братан так разинул рот, что под конец закрыть не мог, точь-в-точь лягушка, не наступишь на нее. И скатился со скамьи…
Мы окружили офицеров, и русских и наших, и ну орать: «Это что такое?» Прикладами загнали нас в бараки. А на другой день, перед тем как приступить к работе, наши офицеры приказали нам выйти на ученья. Потом велели пройти церемониальным шагом. Офицеры кричат, почему, мол, не печатаем шаг как надо! А где ж печатать, коли нас из стороны в сторону шатает. У кого на заду кости торчат, тот, уже знали, не сегодня-завтра помрет. Его клали в поносный барак, а там уж ешь не ешь — все равно. Потом мы их прямо голыми совали под снег. «До весны и так сойдет!» — говорили офицеры. У самой железной дороги обучали русских рекрутов. Каждое утро заставляли их петь русский гимн. А мы вечером перед сном должны были петь наш гимн. Это наши офицеры заставляли, чтоб порядок был, дисциплинка, чтобы мы больше голос на них не подымали. Бывало, парень какой-нибудь уже на земле валяется, подняться не может, а все хрипит: «Бог мадьяра награди!» Вот была история! Я сбежал. Сорвал желтые буквы «ВП»[38]. Уж и не помню, в каком городе поймали меня. А братан мой остался в поносном бараке. Там и помер…