— Что пишут?
Один охотно и спокойно читает вслух полученное письмо; другой, захлебываясь рыданиями и потеряв голос, скорбно качает головой и смотрит на обступивших его людей: «Ну что вы скажете на это?» А люди кивают в ответ: «Да… да… Что уж… Да-да!» Есть и такие, что прячут письма, как вот и Габор Чордаш. Ему не хочется читать свое письмо вслух, и он, изображая спокойствие, тупо уставляет глаза в одну точку.
Новички спрашивают, рассказывают. Сначала вместе, кто во что горазд. Но вот все чаще выделяется голос Пишты Хорвата, все больше народу собирается вокруг него. Парень говорит, говорит быстро, задорно, так и сыплет слова горохом.
Постепенно всем уже хочется слушать одного только Хорвата. Люди толкаются и наконец усаживают его возле печки, а сами отступают подальше.
Новак поит подслащенным кипятком дрожащего, почти потерявшего сознание Антала Франка. Потом, уложив его, укрывает одеялом. Антал Франк засыпает мгновенно.
Новак пышет такой яростью, что, не сдержи он ее, багровые глаза печки потускнели бы так же, как потускнели в тот миг, когда солнце пламенем хлынуло сквозь дверную щель.
ГЛАВА ВТОРАЯ
в которой Пишта Хорват рассказывает столько веселых историй, что под конец и ему становится грустно
1
Тихо, осторожно дышали триста пленных, боялись упустить хоть словечко. Всем показалось вдруг, что Пишта Хорват принесет освобождение, укажет еще никем не найденный выход.
И добрый паренек, почувствовав это, говорил как можно веселей. Он-то знал, что, кроме шуток, ничего дать им не сможет.
Поначалу люди взволнованно переспрашивали: «Что, что?..», «Как?», «Кого?» На них громко цыкали, а это и вовсе мешало слушать. Кричали и на тех, кто цыкал. Под конец уже весь барак вопил: «Тише, черт вас побери!..»
Никто больше со страху не переспрашивал. По бараку, будто эхо, носилось: пленные повторяли слова Хорвата.
Люди сидели и лежали лицом к нему. Кто оказался далеко от печки, слушал с открытым ртом и подставлял ладонь к уху. Эти совсем непохожие люди становились все похожими друг на друга, слушая что-нибудь про жизнь т а м. Хотя выражения лиц были у всех разные: один сидел нахмуренный; другого душили рыдания; третий так вытянул голову, что казалось, вот-вот она оторвется.
Белокурые волосы, каштановые, черные. Заношенные солдатские гимнастерки. Открытый ворот, закрытый ворот. У иных шея обмотана — у кого портянками, у кого оторванными полами шинелей, которые то и дело подрагивают от кашля.
А Пишта Хорват, словно только что избранный сказочный король, улыбался народу, ожидавшему от него чуда. Он вытащил из кармана плоскую консервную банку, со скрежетом открыл большим пальцем жестяную крышку, насыпал табаку в бумажку, скрутил, послюнил и, открыв печную дверцу, — лицо его осветилось, — выгреб на землю уголек, поднял его, повертел на ладони и ловко прикурил. Потом кинул уголек обратно в пламя, оставив дверцу открытой. Глубоко затянувшись и выпустив в дверцу дым, Пишта начал свой рассказ:
— Я, братцы, Пишта Хорват из Летеня Залайской губернии, из имения Карои.
Прозвучало это так, будто и Летень, и Зала, и имения Карои были его собственными владениями.
— В армию меня призвали шестнадцатого ноября 1915 года. Шесть недель «На-пра-во! На-ле-во!» — и солдат готов! Посадили нас на тележку смерти. — («Тележку смерти!» — послышалось эхом.) Пишта Хорват кивнул в ту сторону, откуда доносился голос, и продолжал: — Да, маршевая рота… И погнали на тальянский фронт… В Добердо. Уж и не знаю, какая там чертовщина стряслась, да только три дня не выдавали нам жратвы. Солдаты слопали все свои «неприкосновенные запасы», а за это уж, ясное дело, каждому всыпали от пяти до двадцати пяти палок… Видно, решили, раз мы еще не попали в окопы, так пусть нам сперва хоть свои офицеры всыплют. А уж там и за тальянцами дело не станет…
В марте очутился я как-то в траншее с одним вольноопределяющимся. Вижу: рядом с ним сидит парень, а из головы у него железка торчит, да в три пальца толщиной. Вытащил я ее, а парень-то, оказывается, давно уже закоченел. «Ну, — думаю, — что ж, сиди, брат, раз бог тебя прибрал». И прислонил я его к стене укрытия. А тут мокрый снег пошел. Мы тоже иззяблись, как цуцики. Господин вольноопределяющийся укрылся одеялом и уснул. А я стою возле амбразуры, поглядываю. Голову тряпками замотал, чтобы она не намокла, а из-под ног воду вычерпываю и выливаю. У многих ноги к камню приставали, потому что солдаты в воде стояли, а по ночам вода замерзала.
И вдруг, будто во сне слышу — а кругом тьма-тьмущая… — слышу: заваливается наша траншея. А из-под камней лезет господин вольноопределяющийся и причитает: «Господи помилуй, господи спаси!..» И я тоже выполз на животе, точь-в-точь теленок из-под завалившегося стойла. Мне башку в трех местах проломило: я даже жевать не мог долго, все один кофе хлебал. Месяц пролежал в госпитале. Отцу с матерью письмо отправил. Они брату прописали на русский фронт, что, дескать, братишку твоего, Пишту, поранило. А братан и написал мне: мол, Пишта, ежели можешь, попросись на лечение домой. И приехал я в Залу. Поместили в госпиталь к выздоравливающим. А там не пускают никуда. («Никуда!» — отозвалось в полутьме.) Ну, конечно! По вечерам цугфюрер даже шапки у нас отымал. А я ночью возьми да и выскочи в окно. И айда домой! Двадцать километров отмахал. Только через три дня явился в барак к цугфюреру. Он мне — оплеухи: одну, вторую… Одну за то, что домой убежал, а вторую — для ровного счета. «На рапорт!» — кричит. Ну, а господин полковник упрятал меня на десять дней в одиночку. Так что светлое воскресение Христово тысяча девятьсот шестнадцатого года я «веселился» в каталажке. Хорошо было, ничего не скажешь! А первого мая меня погнали на русский фронт…
Чордаш и слушал и не слушал Хорвата. То вынимал, то прятал письмо из дому; его даже цензура не прочла — так неуклюже падали буквы друг на дружку. То и дело принимался читать, каждую буковку ощупывал указательным пальцем. Ни точек не было в этом письме, ни запятых, ни прописных букв, да и вообще казалось, будто кто-то ударил по строке, и одни буквы отскочили друг от друга, а другие, наоборот, свалились в кучу.
«Дорогой муженек, пятый раз пишу пока не получила ответа дома у нас жизнь плохая голодаем лошадь сдохла никто не дает взаймы корова стала такая слабая что боюсь пока письмо дойдет она не доживет и тогда господи боже что буду делать потому что хорошая корова стоит восемьсот крон а откуда их взять и еще сообщаю что зимой ходила на поденщину думала накоплю деньжат и куплю лошадь но тогда получила письмо которое перепишу сюда. По поручению ходмезевашархейского священника лайоша кубицы обращаюсь к вам с просьбой, непременно уплатить в мою адвокатскую контору девяносто четыре крон 16 филлеров налога священнику, восемь крон и 20 филлеров за это письмо итого сто семь крон 76 филлеров если не уплатите эту сумму сполна, я тут же наложу арест на ваше имущество. 3 января 1916 года с уважением адвокат ене хетени… я говорю я греко-католичка и уже уплатила налог священнику, они говорят, что ты римский католик и ты тоже обязан платить говорю ты попал в плен говорят это не в счет потому что этот налог положен еще с того времени когда ты не был еще солдатом овец я продала потому что хотели наложить арест потом что мне было делать все равно их забрали бы теперь я здесь в Пеште живу у одной женщины Новак по фамилии на улице Магдолна муж тоже в армии тоже попал в плен а с ней мы тогда познакомились когда ты родимый пошел на фронт и я тебя напрасно искала в Пеште мы с этой Новаковой женой вместе работаем на площади Текели она меня устроила ночным сторожем к ларькам потому что бабы уже с ночи приходят и встают в очередь к ларькам ждут когда откроют раньше то был один ночной сторож а теперь впятером сторожим потому что торговки боятся что их обокрадут и еще сообщаю что померла сестра твоей матери вдова Хировец потому что забралась в погреб Иштвана Ракоша и спрятала в платок пять картошек когда подымалась кверху по лестнице Ракош подстерег ее возле дверей и когда сестра твоей маменьки шла кверху по лестнице он вскочил и толкнул ее она упала вниз головой в погреб жила бедняжка семьдесят лет а Иштван Ракош сказал жандармам что твоя тетка Хировец испугалась его и потому упала и еще сообщаю что наша меньшая дочка жива здорова летом я нарядила ее в синюю юбку и красный фартук и повязала белую ленту в косы и стояла она босая в траве и была совсем точно цветок вылитый отец и еще сообщаю что оба твоих сына работают у Ракоша он взял землю мы подписали с ним договор на год пока я не соберу деньжат на лошадь и еще сообщаю что если от тебя долго не будет письма у меня разорвется сердце потому что я не знаю жив ли ты ночью мне приснился дурной сон и я боюсь и еще сообщаю тебе что в Пеште выдают по двести восемьдесят грамм хлеба на день в Ходмезевашархейе реквизируют и у кого мало у того забирают больше у кого много у того меньше и еще сообщаю…»