Литмир - Электронная Библиотека

— У-ух!.. — Мартон напрягся, и наполненная консервами железная корзина полетела по стальному лотку через отверстие в стене в вагонетку, которая стояла во дворе. Триста банок, скрежеща, устремились в котельную «париться».

Мартону представилось сейчас широкое, бескрайнее поле, посреди него лежит маленький человечек, покинутый всеми, мертвый. Обе руки он держит над головой, словно защищаясь. «Не стыдно вам, у меня ведь дома шестеро детей?» Лежит. Рот открыт, зубы видны… Его отец… Господин Фицек, который строил планы, дурачился, ругался, говорил: «Маленький человек тоже не винтик»; всегда выдумывал что-нибудь, ни минуты не сидел спокойно… Которого он, Мартон, представляет себе только в вечном движении, потому что г-н Фицек вечно за работой, вечно делает что-нибудь или толкует о чем-то, то веселится, то грустит. Но больше веселится, потому что «жаловаться на старость да на хворь только смолоду сподручно». Нельзя же представить себе, что он лежит где-нибудь там мертвый, вдали от них, в Галиции, Сербии, у Добердо… И нельзя себе представить, что, когда наступит утро, он не встанет, угрюмый или приплясывая от радости; и что, когда придет вечер, не сядет на краешек кровати в одних подштанниках и не скажет что-нибудь такое, от чего либо все захохочут до слез, либо чуть не заплачут с обиды. «Что поделаешь, Берта? Гвозди ведь тоже на голове ходят, когда их в подметку заколотили».

Нет! Нет! Жизнь не может так легко оборваться!

4

Ледяной ветер дул Мартону в лицо. Мысли его снова завертелись вокруг смерти. Щеки пылали, уши покраснели, но он шел так быстро, что ему не было холодно. Он вступил в сражение с холодным ветром. И то он побеждал, то ветер хлестал его изо всех сил. В другой раз такая борьба была бы ему по душе, он радовался бы, что не сдается. Но теперь это одиночество, эта нахмуренная деревня за спиной, этот мертвый опустевший край только терзали и мучили его, и он не находил никакой радости даже в единоборстве с ветром. А мысли его громоздились друг на друга, точно вагоны попавшего в крушение состава.

…И зачем он только приехал сюда зимой, в Сентмартон? Глупо!.. С Илонкой вместе было бы хорошо, пускай бы и ветер дул и снег падал бы вперемешку с дождем! И деревья стояли бы голые, и лужи на дороге все подернулись бы гусиной кожей. Хорошо было бы даже в той лачужке, что одиноко стоит на краю села, точно собака, которую выгнали на улицу; стоит в ста метрах от домов, словно ее ближе не подпускают: «Ты сюда не ходи! На тебя и смотреть тошно, такая ты убогая!» Славно жилось бы даже в той лачужке, оба оконца которой свернулись на сторону, и мутны, и грязны, как глаза у старой, ослепшей в работе лошади. Вчера он видел такую… Грустно стояла она на дороге, запряженная в телегу одна-одинешенька… С равнодушного серого неба сыпал снег. А кругом была тишина, и лошадь стояла неподвижная, смирная, с торчащими ребрами, всклокоченной шерстью и кивала головой: «Спать… Спать…» Она изредка подымала веки, но подернутые пеленой глаза не видели ничего. Мартон долго смотрел на нее. Хотел погладить по голове старую, измученную клячу, протянул руку, но раздумал, не погладил — пошел дальше. У него сжалось горло. Но плакаться он не любил, потому и зашагал по вымершей деревне под серым небом, в мертвой тишине… Тогда-то он и дошел до той лачужки.

Но даже и в этой лачуге было бы хорошо с Илонкой. Он рассказал бы ей обо всем, что случилось за эти полтора года — каждый месяц, каждый день, каждый час, — что произошло с тех пор, как они не видались. Они сидели бы вместе. Светила бы керосиновая лампа. А может, и ее не было бы… Все равно. Пусть даже сальная свеча. На стене колеблются их выросшие тени. Они склоняются друг к другу. А в печке горит огонь… Он притащил бы сучьев из лесу и сказал бы: «Илонка…»

А так, одному… И зачем только он приехал сюда?! Мать месяц назад сказала ему: «Поезжай, сынок, на две недели в Сентмартон, проведешь там рождественские каникулы, ведь летом ты все равно не отдыхал». И теперь он здесь, более усталый, чем был в Пеште. В школе все ребята чужие, кроме Майороша. С ним-то хорошо… Майорош тоже из бедной семьи, но и с ним ни о чем не поговоришь, он никогда не выскажет никакого недовольства. А когда Мартон разразится вдруг какой-нибудь возмущенной речью, Майорош молчит. Он и на самом деле такой смирный или только прикидывается, потому что пролаза? А может, Майорош и вовсе размазня, квашня какая-то. А сам он устал — вернее, не то чтобы устал, а просто загрустил, а может, и не загрустил, а только не понимает чего-то. Война… Поле битвы, куда согнали столько людей от мала до велика. И отца тоже… И они могут не вернуться оттуда…

Он еще ниже опустил голову. Бессмысленно смотрел на валявшиеся по канавам еще не растаявшие грязные клочья снега. И шел он, ни о чем не думая, замедлив шаг, — так бывало с ним всегда, когда в нем рождалось какое-то новое чувство, но некоторое время он не мог выразить его; бесформенное, клубилось оно в нем и только потом, словно каким-то скачком, поначалу удивляя даже его самого, обретало плоть.

Так и сейчас он прошел с километр, полный неясных чувств, без всяких мыслей. А навстречу ему все лужи и лужи, покрывшиеся гусиной кожей на холодном ветру…

5

Внезапно он остановился.

…Симфония мироздания? Чепуха!.. Надо написать «Симфонию войны»! О том, что люди на самом деле добрые, что их надо только привести к добру. Что все люди братья, богачи они или бедняки, русские или венгерцы. Йошка говорил ему о совсем другой войне: гражданской войне! Друг против друга. А зачем она? Разве мало с них и этой войны? Опять стрелять? Нет!.. Людей убивать нельзя. Лучше он напишет такую симфонию, чтобы все прослушавшие ее стали лучше. Венгерец поймет, что не надо трогать серба, серб поймет, что не надо трогать венгерца; богатый — что надо помогать бедному; сильный — что надо опекать слабого. И эта слепая лошадь тоже войдет в симфонию… И холодный промозглый ветер тоже… Но ветер только на миг, для того чтобы узнали, как плохо, когда холодно…

Начнет он симфонию с тихой утренней песни… Одна скрипка играет очень тихо. Сто музыкантов сидят наверху, на подмостках. Сначала играет только один-единственный скрипач и тоже очень тихо. Он выводит радостную утреннюю молитву, чтоб у слушателя возникло такое же чувство, какое было у него, Мартона, давно, когда он жил еще на улице Мурани и ходил в детский сад. Еще совсем был маленький… По утрам просыпался: на улице перед мастерской листья акаций трепетали на тихом майском ветру, светило солнце, под стеллажом за верстаком сидел отец; тихо заколачивал в подошву деревянные гвоздики, мягко стучал молотком по коже. Тогда все еще были живы: и бабушка и братишка Лайчи. Еще никто не умер. Стояло утро, и так хорошо было лежать! Дверь распахнута настежь, с улицы влетал свежий майский ветерок; мама тихонько прибирала в комнате. Иногда поглядывала в его сторону, проснулся или нет? Но он притворился, будто спит, и только чуточку приоткрывал глаза.

Эту мелодию тогда подхватит шестью тонами ниже другая скрипка, потом все первые скрипки… И песня уже летит… Как однажды… Это было тоже давно, в петров день, в первый день жатвы, когда в Сентмартоне жнецы с песней выходили в поле на рассвете. Он выбежал босой, в одной рубашонке и тогда впервые увидел восход солнца: оно вставало справа из-за монастыря… А жнецы — бабы, мужики, парни и девушки — уже вышли в путь. Они шли еще по-утреннему бодро, напевая песню. И казалось, даже лучи солнца подпевают им. Потом эту мелодию подхватят вторые скрипки — глубже, горестнее; затем виолончели. В это время трубы заиграют другую мелодию сперва робко, как люди, которые много лет молчали и теперь говорят еще запинаясь; потом как-то странно, будто и весело, а сердце все же сжимается, как сжалось у него тогда во дворе консервного завода, когда донеслась песня солдат из теплушек, что рывками трогались друг за другом. «Нынче красная жизнь… А завтра белый сон…» И тут врывается другая песня. И слова ее и мелодия словно дерево, которое переломилось пополам; листья еще зелены и шелестят, а сломанный ствол уже не коричневого цвета, а побледневший, желтый. Такой песни еще нет на свете. Это он напишет ее. И начнут ее флейты, подхватят духовые инструменты; музыканты так сжимают их пальцами, будто задушить хотят. И взвизгнут кларнеты, гобои, фаготы. «А еще говорят: прекрасны акации. Лучи солнца пляшут на них. Алы губы девушек. Ой! Ой! Ой!.. А еще говорят…» И тогда с грохотом ворвутся барабаны — они уже и прежде вторгались после каждого «ой!», но тогда раздавался каждый раз только один удар барабана. Ворвутся барабаны, и песня оборвется, убежит от первого скрипача, проберется ко вторым скрипачам, оттуда к контрабасам, потом сбежит к виолончелям, затем к флейтам. И трубы застонут хриплыми голосами. Песня замечется, не находя себе места. И все трубы завоют, загрохочут литавры. И вдруг — пауза. Почти слышно, как колотятся сердца пораженных ужасом слушателей. А потом беспорядочное, испуганное пиццикато скрипок и виолончелей. Взлетают исступленные рыдания. Плачут матери, жены, дети. «Почему?» И вот первая партия: «Кто посмеет нас тронуть?» Это вырвется из труб и заглушится сперва безудержными рыданиями зала. Тогда вернется снова первая мелодия, но уже всхлипывая, как обиженный ребенок: он целый день плакал, обессилел и теперь только всхлипывает. А вторая, мужающая мелодия умрет вдруг, точно ее казнили. И только большой барабан ударяет: раз и два. Пауза. Тишина. Конец первой части. Но сначала слушатель не догадывается, что это конец. Он ждет… Не верит, что конец. Но это конец, конец… И тогда сидящие внизу, в зале, посмотрят друг на друга, потом на оркестр… Они поняли, что творится в мире.

100
{"b":"826062","o":1}