Через год или два после инцидента с тугоухим майором среди сватавшихся, чьи имена и судьбы давно стерлись и выветрились у всех из памяти, на пороге Зингеров появился Эмиль Крешевляк, молодой человек чуть старше тридцати, которого Авраам знал потому, что тот, уже тогда рукоположенный в священники, приходил к нему как-то раз с заказом на семь сотен одинаковых пакетиков с засахаренными фруктами и мармеладом из айвы для какого-то сиротского дома в Боснии. Авраам потратил три дня, чтобы собрать эти пакетики, после чего преподобный Крешевляк потребовал все их вскрыть и принялся рассматривать и взвешивать, сколько в каждом мармелада и сколько фруктов, чтобы не получилось, что кому-то из детей достанется подарок меньше, чем остальным. В этом его стремлении к справедливости было что-то мрачное, труднообъяснимое, что Зингер позже описывал как большое зло, состоящее из одних только благодеяний. Еще три дня потребовалось Аврааму, чтобы под строгим контролем преподобного наполнить каждый пакетик так, чтобы ни в одном из них не было ни на одну засахаренную ягоду малины больше, чем в любом другом.
И вот теперь, спустя несколько лет, Эмиль Крешевляк стоял перед Авраамом Зингером в костюме парижского покроя, сшитом из чистого шелка, с платочком в нагрудном кармане и бриллиантовой булавкой в галстуке, весь благоухающий туалетной водой, и перечислял причины, по которым старик должен отдать ему свою дочь. Делал он это так же педантично, как в свое время взвешивал фрукты и отмерял мармелад из айвы. А Зингер делал вид, что слушает его как зачарованный, хотя наперед знал, что к такому человеку он Ивку не отпустит, даже если это последний мужчина и последний жених на свете.
Эмиль Крешевляк гордился своим священническим призванием. Оно на всю жизнь наделяет человека не только чувством ответственности, но и любовью к порядку. Бог любит точных и аккуратных – это первое, чему учат в семинарии. А то, что он оставил служение, – его личное дело, других оно не касается, даже самых близких. Тайна, которая побуждает человека стать священником, – та же, что возвращает его обратно, чтобы он снова стал овечкой в стаде, мудрствовал Крешевляк и расставлял сети вокруг красавицы Ивки Зингер.
Он видел ее и раньше, греховно посматривал на нее еще с того раза, когда пришел за пакетиками для сиротского дома.
Как только он в этом признался, внутри Авраама Зингера словно разлился сок какого-то горького фрукта. Но он ничего не сказал, даже не поморщился, как морщатся страдающие желудком болезненно раздражительные люди, когда их по весне и по осени беспокоят хронические язвы. Если бы существовала справедливость, то он бы этого расстригу, гнусавого что твой епископ и мягкого, как бисквит, немедленно вышвырнул из дома, чтобы тот не вздумал возвращаться, чтобы смыть его образ и из мыслей, и из глаз так же, как светлая душа смывает тяжелый ночной сон, но справедливости нет, да ее отродясь и не было в этом городе, потому что его жители никогда не говорят того, что действительно думают, и из-за этого случаются все их беды. А откуда возьмется справедливость для какого-то Авраама, еврейского мошенника, как сказала бы пьяная Роза, если бы он после тридцати лет кредита не дал ей в долг, который она никогда не возвращает, ежедневную литровую бутылку вина. Поэтому старик Зингер не вышвырнул за дверь Эмиля Крешевляка, когда тот признался ему, что еще будучи попом поглядывал на Ивку, девочку, от которой отец только-только отвадил двух-трех женихов, – нет, он дал ему перечислить все причины, по которым следовало бы отдать ему ее руку.
– Тяжелые времена, господин Зингер, – вздыхал Крешевляк, – тяжелые, тяжелые, очень тяжелые. А будут еще тяжелей, – подпрыгнул он, как петушок, и тут же запричитал, – особенно для тех, кто остался за спиной у Христа, а вы, господин Зингер, к собственной чести и к чести вашей семьи, человек добрый, но вы знаете, как сейчас пошли дела: люди голодают, сироты на каждом шагу, а при таких обстоятельствах в первую очередь страдают именно такие люди, как вы. Вам следует защитить себя, господин Зингер, сейчас у вас есть шанс: я в Ивку влюбился, и никто другой меня не интересует, из-за нее я отказался от обетов священника. Если вы позволите ей выйти за меня, то и сами предстанете перед очами нашего Господа, и никто больше не спросит вас, кто вы такой и какой вы веры. Отдадите мне Ивкицу – станете свободным человеком.
Старый Авраам выслушал Эмиля Крешевляка, пригласил его на обед и посадил за воскресным столом рядом с Ивкой, но ее руки` ему не отдал.
– Мы можем остаться друзьями, – сказал он в середине обеда, – но она не для вас.
Крешевляк подавился куриным крылышком, закашлялся, хотел что-то сказать, но Зингер наклонился к столу и взял его за руку:
– Куриная кость иногда бывает опаснее рыбьей. Не хотелось бы мне иметь такой грех на душе.
Вскоре после того как он отверг расстригу, появился новый жених, студент Хаим Абеатар. Авраам спросил о его семье, и тот ответил, что его отец и мать умерли, близких родственников у него нет, а с дальними он разорвал все связи. И никакого имущества у него нет, только стипендия от одного еврейского общества из Сараева, и она поступает к нему регулярно, так что никому не пришлось бы о нем заботиться до тех пор, пока он не закончит учебу и не найдет работу.
– А почему ты считаешь, что я позволю своей дочери пойти за тебя? – спросил Зингер.
– Потому что ей уже пора замуж, – пожал плечами парень.
Его Авраам запомнил из-за того, что он единственный ничего не обещал и ничего не требовал. Хаим был бледным, с неопределенными чертами лица, сутулым, ни низким, ни высоким, таким, что легко забывался, и таким, что никому, кроме того общества, которое высылало ему стипендию, не мог быть ни малейшей обузой.
Кто знает, может, он и был человеком, предназначенным дочери Авраама.
А потом долго не было никого, соседи даже принялись обсуждать, что же не так с Ивкой Зингер, из-за чего она не вышла замуж; вот тут и появился Соломон Танненбаум.
II
В то время как над головой плясала свадьба господина Мони и его красавицы госпожи Ивки, Амалия Моринь, жена Радослава Мориня, стрелочника железнодорожной станции Новска, меняла компрессы на лбу и груди их единственного сына Антуна.
У мальчика уже четвертый день был жар, мать не понимала, что с ним, отец на вахте, и до понедельника он не вернется. У нее не было денег на врача, точнее, их не было ни на что, потому что денег ей муж никогда не оставлял. Продукты она брала в кредит в лавке господина Штука, а долг ему Радослав возвращал два раза в месяц. Оставлять деньги Амалии было нельзя, потому что все полученное сегодня она сегодня бы и потратила, неважно на что и по какой цене. Завтра было для Амалии далеко-далеко, про завтра она не могла думать; когда все-таки приходилось или когда ее вынуждало сделать это тяжелое и бессловесное отчаяние Радослава, она совершенно терялась, у нее начиналась истерика со слезами и криками, от которых с верхних этажей, из соседских окон и с балконов падали на тротуар горшки с фиалками; истерика, которая могла продлиться и десяток дней, и тогда с Каптола[8]приходили сестры-францисканки, чтобы присматривать за ней, ухаживать и привязывать к кровати. Поэтому при Амалии лучше было не упоминать никакого завтра и не оставлять никаких денег.
В первый день Антун говорил, что у него болит живот, на второй у него заболела голова, а на третий он уже и не говорил, а становился все горячее и горячее, превращался в вулкан, в маленький Везувий, над которым плясала еврейская свадьба. Амалия, может быть, и пошла бы просить их, чтоб были немного тише – ребенок болен, но как господину Мони портить праздник, ведь господин Мони такой хороший и всегда поможет соседям, невзирая на то, кто какой веры. Стоило Антуну застонать и попытаться издать звуки, из которых нельзя было понять ни слова, – бедный сынок! – Амалия начинала проклинать евреев, вечно поганое их семя, но когда ребенок, этот ангел Божий, вера и надежда материнская, замолкал и погружался в спокойный и тихий сон, Амалия думала, что ей, грешнице, в аду гореть из-за того, что плохое подумала и пожелала тем, от кого ничего кроме добра не видела, господину Мони и его госпоже Ивке, которая, может быть, даже и не еврейка, так же как, возможно, и он не еврей, потому как откуда ей, убогой деревенской женщине из Лики, знать и судить, кто еврей, а кто нет, и кто вообще мог обладать такими знаниями, кроме настоятеля, епископа и нашего дорогого Господа Бога.