Идем дальше: в тридцатых годах Малах Шмерль притащился бог весть откуда в Палестину. И тут же написал около сорока замечательных работ, одна — просто гениальная. И еще оставил энное количество акварелей и эскизов, весьма профессиональных. Не обучавшись до того живописи?! Чушь!
Значит, обучался. У кого?
Месяцем раньше я была бы готова придумать никому не известную художественную школу в Ясеницах, все ученики и учителя которой погибли, картины — пропали, а свидетели повесились. Но теперь настоящий Малах Шмерль захватил все подступы к моему сознанию. Я не хотела больше ничего придумывать. Мне стало необходимо обнаружить правду.
А правда состояла, очевидно, в том, что кто-то, присвоивший себе имя городского дурачка из Ясениц, жил короткое время под этим именем, проехал через Палестину, дружил с Паньолем и Йехезкелем Кацем и погиб в Испании. Почему же его не помнит Песя, кормившая Паньоля цимесом? Или Роз, служившая в тот же период времени моделью и для Паньоля, и для Каца, и, судя по одной картине, для самого Шмерля? А может, помнят, но по какой-то причине не хотят об этом говорить?
Нет, как себе хотите, а поиски в районе Нес-Ционы и Ришона следовало расширить и углубить. Хорошо бы тут же уехать назад в Израиль, но обратный билет требовал от меня кантоваться в Канаде еще трое суток, иначе надо было платить немалый штраф. Значит, надо идти искать харчевню и развлечения в Монреале, потому что я не ела двое суток и потому что мне надоело думать о Малахе Шмерле. В таком состоянии легко наступить на грабли, что я и сделала.
Лифт долго не поднимался, а поднявшись, привез странного типа. Тип был очень высокого роста, поэтому создавалось впечатление, что он держит крышу лифта на своих плечах. Увидев меня, гигант улыбнулся. Не улыбнуться в ответ было невозможно, таково было свойство его улыбки. Она спустилась сверху на мою щеку и расплылась по ней, оставив ощущение талой воды. Потом опустилась вторая улыбка, за ней третья. Когда лифт дополз до фойе, снегопад из улыбок прекратился так же внезапно, как и начался, но все вокруг оказалось залито улыбчивым радостным светом.
— Я — вождь индейцев, — сообщил гигант.
— Очень приятно. А я — королева Англии.
— Я действительно вождь индейцев. Ищу компанию на вечер. Пойдете со мной?
— Смотря куда. Но до вечера далеко. Могу составить компанию на ланч.
— А потом?
— Про «потом» я еще ничего не знаю. Если честно, у меня предубеждение против вигвамов и томагавков. И против самураев тоже.
— Вы видели живого самурая?
— Пока самурай жив, нельзя знать, самурай он или нет.
Вождь индейцев снова улыбнулся. Эта улыбка казалась уже не снежинкой, а стрекозой. Она сверкнула крыльями и исчезла.
— Тут за углом есть прекрасный ресторан. Французский. Пойдем?
Читатель, однажды уже последовавший со мной за незнакомым атлетом в Яффу, может подумать, что таков мой жизненный обычай: доверяться первому встречному двухметровому столбу и не думать о последствиях. Это неправильная точка зрения, хотя и не лишенная определенной справедливости. Мне нравятся большие мужчины, гиганты, облепленные мышцами, эманация мужской силы. Но именно с такими встречными-поперечными я обычно бываю особо осторожна. Приказывать сердцу — искусство, которым я владею плохо. Поэтому там, где соблазн изначально велик, я немедленно строю стену, а дверь в ней прорубаю медленно и осторожно.
Но есть мгновения, в которые большой мужчина может застать меня врасплох. Не хочется вспоминать, как выглядело то ленинградское утро, в которое мне встретился мой бывший муж. Оно не слишком отличалось от кошмарного полдня, в который я вышла к тель-авивскому пляжу, чтобы встретить Женьку, или от утра в монреальской гостинице, когда лифт подкинул мне вождя индейцев.
Эти особые мгновения имеет смысл описать. Читателю предлагается представить себе мир после потопа, а в нем все в беспорядке: земля не отделена от суши, воды от неба и свет от тьмы. И на этом фоне вдруг возникает силуэт последнего человека, причем силуэт этот так огромен, что занимает собой все окружающее пространство. Это особый соблазн, соблазн безвыходности и страха перед ней. Жизнь представляется в виде западни, склепа, волчьей ямы. И необходимо отодвинуть огромный камень, плиту, крышку гроба, потому что воздух кончается. А задача непосильна. В такой момент двухметровый вождь индейцев выглядит посланной свыше подмогой.
И кому какой вред, если три лишних дня в Монреале я проведу, скажем так, безнравственно? И кто об этом узнает? Впрочем, ничего безнравственного, кроме этой, пролетевшей по диагонали, мысли так и не случилось. Вождь индейцев не был красавцем, и со второго взгляда мне вовсе не понравился: лицо не прорисованное, грубое, я бы сказала, идолоподобное. Тело большое, вздернутое вверх, но не массивное. Нарочито тощее и скандально поджаристое. Да еще нижняя губа презрительно оттопырена. Весь из себя — оскорбленное достоинство. Если бы не улыбка, просто отталкивающее лицо.
Съесть антрекот в компании этакого идолища — дело ненаказуемое. А о большем я не то что не загадывала, а заранее решила — не будет! И зря Кароль потом приписывал мне безответственность в особо крупных размерах, тогда как я вела себя очень даже ответственно: не позволила этому Тони платить за себя, пила только легкое вино и вела на удивление светскую беседу.
Вождь индейцев рассказал, что живет где-то на севере Канады, рядом с нефтяными вышками, построенными на земле, принадлежащей его племени. Старый вождь, отец Тони, потому и послал сына в Гарвард, заложив золотые семейные реликвии, что надеялся отсудить нефть и вышки. Но был согласен и на долю в государственных барышах. Не для себя, а для всего племени. На эти деньги старый вождь собирался построить школу не хуже английского Итона и посылать ее выпускников в Гарвард с тем, чтобы они потом могли баллотироваться в конгресс и сенат.
Выглядело это жутко благородно, и Тони почитал отца как святого. В университете он учился на адвоката, и учился неплохо. Сам Тони прилагал к этому не так уж много усилий, но ему помогали все кому не лень, да еще заставляли помогать и тех, кому было лень, потому что на глазах у восторженного общества совершалась историческая справедливость: абориген превращался в человека!
Мне стало интересно, кокетничает ли вождь индейцев, принижая собственные интеллектуальные достижения.
— И что, так-таки все тебя любили и почитали за своего? Вот прямо расползались в глину от счастья, что какой-то краснокожий ведет себя как белый человек, а в науках его даже превосходит?
Тони потемнел лицом, обмакнул рот платком, спрятал в платок улыбку и поглядел на меня из внезапно запавших глазниц, как змий глядел на Олега из конской черепушки.
— Не смей говорить «краснокожий»! — сказал он с придыханием.
— Мне можно, я — жидовка!
Вождь откинулся на спинку стула, поглядел на меня с изумлением и вдруг затрясся мелким смехом. А отсмеявшись, сказал с неожиданной злостью в голосе:
— Ваши — всех хуже. Подают милостыню крупными купюрами.
— Откупаются, но не от тебя. Твои индейцы, когда позаканчивают Итоны и Гарварды, будут поступать так же.
— Значит? — спросил вождь и хищно чмокнул, дожидаясь нужного ему ответа. Что он хотел услышать, я не знала, а догадываться не хотела.
— Значит, так устроен мир. Либо ты берешь милостыню и молчишь в тряпочку, либо не берешь и изрыгаешь пламя. А результат от этого не меняется. Как тебе удобно жить, так и живи.
— А ты, ты как живешь?
— Я от природы неулыбчивая. Мне плохо подают.
— Да уж… — согласился вождь и занялся ростбифом.
Я заметила, что он пьет много, но не пьянеет в привычном понимании слова, а наливается мраком. Когда мрак заколыхался на уровне его плеч, я решила, что пришло время бежать. И убежала.
Но наутро в номер внесли огромный букет желтых роз. А когда я спустилась в фойе, Тони уже валялся на банкетке под лестницей и испускал улыбки. Улыбки кружились по фойе, садились на голые плечи регистраторши, взъерошенные волосы рыжей служащей и форменные фартуки уборщиц. Они вымаливали ответное движение души у персонала и даже заставили рассеянно улыбнуться деловую даму с кожаной папкой подмышкой.