— Ой, ой! — вздохнула Мара. — Абка видел, как мы забирали картины, видели это и соседи покойного Каца. Сегодня Кароля никто в Ришоне не знает, а когда его портреты появятся на улицах, соседи Каца тут же его вспомнят. И если появится какое-то недоразумение с рисунками Шагала, все начнут кричать, что мэр — вор, что он обобрал покойника. Пусть Ляля получит от своего деда письменное разрешение забрать его картины. Все картины. А что было в кладовке и что в папке — с этим ни один суд не сможет разобраться.
— С такой женой я могу баллотироваться даже в президенты, — ухмыльнулся Кароль и тут же повернулся ко мне. — Поезжай в Париж и привези от деда расписку.
8. Малах Шмерль и вождь индейцев
Под полом мастерской Йехезкеля Каца папка с рисунками Шагала не обнаружилась. Не нашлась она ни в каком другом месте. Мара рассудила, что, скорее всего, этой папки и не было. Весь Ришон был готов подтвердить, что покойный Хези Кац был вралем и швицером, то есть выпендрежником. На том и порешили. Жаль, конечно. Стать публикатором неизвестных работ Шагала — это не фунт изюма. Но дело получалось темное, продавать эти рисунки в открытую мы бы не решились, так что бог с ними.
Беспокоило другое — Шагал стал уже не просто современником и единомышленником Шмерля, он превратился в наличный фактор. Если Шагала знал Кац, знал его и Шмерль. Во всяком случае, видел рисунки из папки. Если, конечно, папка была…
Как бы то ни было, Кароль командировал меня за письмом деда, а Паньоль носился по свету, как сбрендивший шмель: то прогудит над Пальма-де-Мальоркой, то разбудит гудением Париж, то спрячется на Ньюфаундлендах. В Монреале я его почти поймала — постучала в дверь к Паньолевой любовнице буквально через час после того, как Паньоль этой дверью хлопнул.
Сравнительно молодая бабка с зареванными глазами разговаривать со мной отказалась. Сказала только, что Паньоль ушел навсегда и больше никогда… Тут она издала такое мычание-сморкание-форте на всю Канаду, что меня просто сдуло с ее крыльца. Пришлось возвращаться в гостиницу не солоно хлебавши.
Одно я вам скажу, господа: в Монреале подают плохой кофе. Тот, который мне полагался по купону «постель плюс завтрак», я, пригубив, оставила еще утром на столе, а время приближалось к полудню. И я отправилась в город в надежде раздобыть нечто более соответствующее своему названию и назначению. А каково назначение этой пахучей горечи? Проникнуть в кровь, взвихрить ее кофеином, вогнать шпоры в вялые бока притомившегося сердца, чтобы скакало арабским жеребцом, а не тащилось еле-еле, как кобыла старьевщика. Чтобы высветлило взор, напрягло слух, взбодрило нервные клетки. Короче, чтобы подействовало. А в забегаловках подавали тошнотворную бурду и, если была в этом городе настоящая кофейня, где знали толк в кофейных зернах, она была спрятана так хорошо, что о ее местонахождении ни один прохожий даже не догадывался.
Кофе? Так вот же автомат! Или там, в бутербродной. Или тут. Вот вывеска. Я послушно тыкалась в указанное место. Бурда, бурда и еще раз бурда! Такой кофе подают в абортариях и правильно делают. После того как все уже позади, кому оно нужно, чтобы сердце скакало, а голова была ясной? Не к добру, а к мигрени вспомнился мне ленинградский абортарий: сонная теплынь, невыносимый запах потревоженного женского тела, склизкие плитки пола, невнимательный, а то и презрительный взгляд персонала, мечтавшего делать добро, а оказавшегося на грани зла. И сколько абортов я сделала? Два. Нет, три. Два в Питере и один в Израиле. Мишка не хотел детей. Женька не хотел детей. А кто из современных мужиков их хочет?
Вот Кароль хочет. Мечтает просто. Чтобы за стол садилось не менее пяти человек. Но Мара еще не достигла состояния внутреннего равновесия. Когда Кароль станет мэром, тогда она и родит мэрского ребенка. Поздний ребенок будет, и может получиться урод.
Башка разболелась не на шутку. Тот, кто страдал или страдает мигренями, поймет, о чем я говорю. Осеннее монреальское солнце не грело. Дул ветер, и было даже зябко, но правая половина головы налилась таким внутренним жаром, что его хватало на обогрев всего организма. Мир померк, в ушах звенело, под ложечкой сосало, потом стали лупить в гонг. Бам-бам-бам! И кровавые лохмотья выплыли из-под висков и застили свет. Два дня постельного режима. И делать с этим нечего. Я вернулась в гостиницу и нырнула под одеяло.
Когда удавалось заснуть, спала. Когда меня выворачивало наизнанку, с трудом добиралась до унитаза. Когда сознание уплывало в полумрак, плыла за ним. А в перерывах думала о Малахе Шмерле, вернее, о деде и его творческих загадках, а также решала свою: ехать ли в Париж, потратив на это путешествие весь отложенный капитал, то есть семьсот долларов, на которые я собиралась завалить свой дворец рухлядью, купленной на рынке? Пока что удалось приобрести только кровать и обеденный стол. А шкаф? А диван в гостиную? Обязательно — зеркало. Даже два: в спальню и в гостиную. Вешалку. Кресла. Стулья. Журнальный столик. И большой письменный стол. Без всего этого мой дом все еще был не домом, а пристанищем. Нет, хватит гоняться за Паньолем. Напишу Соне письмо и буду дожидаться ответа.
Вообще-то Соня отвечала на письма неохотно. Но, начав писать, не могла остановиться. А на вопрос о Шмерле разразилась целым памфлетом, из которого выяснилось, что Малах был деревенским дурачком в местечке под Варшавой, куда семья Брылей выезжала на вакации. Он был не простой дурачок: умел превращать сухих коров в дойных и играл на дудочке. Но попал под телегу и погиб. А Паньоль, писала Соня, утверждает, что Малах Шмерль погиб в Испании за пролетарское дело, с чем она, Соня, категорически не согласна. О смерти Шмерля под телегой она узнала от Каськи, которой можно верить гораздо больше, чем Пине. Правда, муж Сони, воевавший в Испании вместе с Паньолем, знал какого-то Малаха Шмерля, но говорить на эту тему отказывался. А Пиня звереет, когда с ним начинают говорить об Испании.
Письмо это лишило меня покоя надолго. Если допустить, что Соня говорит дело, художника Малаха Шмерля никогда не было. Паньоль взял себе этот псевдоним, использовав запомнившееся с детства имя деревенского дурачка. Но тогда в Испании воевал только Паньоль-Шмерль. То, что он воевал под чужим именем и с чужим паспортом в кармане, не подозрительно. Не он один воевал там именно так. И даже если он уже тогда был коммунякой и энкаведешным наемником, меня это не касается. Но если Паньоль и был Шмерлем, кто писал картины, подписанные этим именем?
Хорошо, согласимся с тем, что в 1935 году Паньоль еще верил в свои силы и умел расправить крылья, что кисть художника слушалась сердца, сердце — своей особой правды, а потом этот талант пропал. Правдоподобно? Нет. Вот это уже совершенно нелогично.
Талант, конечно, может пропасть. Выдохнуться, захиреть, сломаться под давлением обстоятельств. Вот и Чума больше не берет в руки кисть. Не берет — в этом все дело. А Паньоль-то с кистью не расстается, но ничего похожего на свои палестинские картины создать не может. В его нынешней мазне нет и намека на тот, прежний, необычный взгляд на мир. И нет былого умения этот мир передать в цвете, форме и композиции. Значит… значит, придется вернуться к мысли, что был такой художник — Малах Шмерль. Не тот Малах, который погиб под телегой, а другой, присвоивший его имя и погибший в Испании. Тогда по какому праву Паньоль распоряжается его картинами?
Оставим этот вопрос в стороне. Паньоль явно не хочет раскрывать тайну, поэтому бегает от меня, как от чумы или другой эпидемии. Ну и ладно! Я же с самого начала собиралась создать мифическую личность под названием Малах Шмерль. Если такой художник и впрямь существовал — чем это мне мешает? Паньоль в любом случае не должен был фигурировать в нашей истории. Он и не будет фигурировать.
Мы решаем, что Малах Шмерль все-таки не попал под телегу, несмотря на свидетельство какой-то Каськи, и не покоится на деревенском кладбище в каких-то Ясеницах. И даже если на этом кладбище есть надгробный камень с его именем, западным искусствоведам еще надо доехать до Ясениц, которых ни в одном справочнике нет. Соня и сама нетвердо помнит, как называлась деревня, в которой отдыхала семья Брылей.