Литмир - Электронная Библиотека

— Зачем? — шевельнулись ее окаменевшие, горем скованные губы.

— Идемте, идемте.

Прямиком в кают-компанию ведет Козырев Надю. Там уже сидят и в ожидании обеда играют в шашки штурман Слюсарь и мичман Анастасьев. Штурман хищно смотрит на доску, с пушечным стуком передвигает шашки.

— Еще сортирчик получи, Иван Никитич, — ласково говорит он и, оглянувшись на вошедших, странно перекосив черные брови, произносит утробным голосом: — Пардон.

Козырев, потира я ладонями пламенеющие уши, велит Наде сесть рядом с собой, коротко бросает удивленному вестовому:

— Еще один прибор, Помилуйко.

Надя сидит, не поднимая глаз. Вестовой ставит перед ней тарелку, кладет ложку. Приносит бачок с супом, и сам Козырев, при полном молчании, разливает суп по тарелкам.

— Родная чечевица, кронштадтская царица. — Иноземцев принимается за еду. — Никогда я ее раньше не ел, даже не видел. А теперь дня не могу без нее, сердешной, прожить.

— Вы ешьте. — Козырев кладет перед Надей ломтик хлеба. — Ешьте, я вам приказываю.

Выпростав голову из-под платка, низко склонившись над тарелкой с дымящейся темно-коричневой жидкостью, Надя начинает есть.

— Иван Никитич, — обращается Козырев к Анастасьеву, — подготовьте тральный трюм к ремонту. В среду начнут. Если начнут, конечно.

— У меня, товарищ командир, все давно готово.

Стучат ложки об тарелки в тишине кают-компании. С верхней палубы доносятся голоса и смех.

— Кажется, почту принесли. — Иноземцев замер с ложкой у рта, прислушивается. — Узнайте, Помилуйко, нет ли мне писем.

— Жаден ты до писем, механикус, — говорит Слюсарь. — Каждый день почти получаешь, а все тебе мало.

— Где же — каждый день? От матери с сестрой уже месяц как ничего нет, из Ленинграда тоже…

— Мне из Ростова уже год не пишут друзья-одно котельники, а я, как видишь, не нервничаю. И ты береги нервы.

— Однокотельники? — спрашивает Иноземцев. — Что это, Гриша?

— У одного котла грелись, когда беспризорничали. Вот кончится война, я их, у́рок нехороших, разыщу — получат они мордой о бурдюр.

— Мордой обо что?

— Неразвитый ты какой-то. Бордюр — это край тротуара, к твоему сведению. В Ростове, когда дрались, всегда старались противника приложить «мордой о бурдюр» — уж так называлось это.

Козырев бросает ложку в пустую тарелку и сдержанно говорит:

— У нас штурман всегда интересно рассказывает.

— Стараюсь, товарищ командир, — дерзко парирует тот. — Кто-то ведь должен быть душой кают-компании.

Надя доела суп и хлеб и порывисто поднялась:

— Я пойду… Спасибо…

— Постойте, второе еще, — говорит Козырев, но девушка уже выскользнула из кают-компании. Он выходит за ней.

Штурман, усмехаясь одной щекой, спрашивает:

— Как это понимать, механикус?

— Надо понимать так, что ты до смерти напугал девушку своим жутким прошлым, — посмеивается Иноземцев. — А, спасибо, Помилуйко, — кивает он вестовому, положившему перед ним письмо.

На конверте — почерк матери, обратный адрес — город Киров. Наконец-то написали.

Козырев у сходни говорит Наде:

— Приходите запросто. Ясно? В двенадцать каждый день.

Она смотрит на него исподлобья:

— Опять приказ?

— Да. Приказ. Очень вас прошу.

Надя отводит взгляд. Она не знает, что ответить этому человеку с резкими чертами лица и пристальными светлыми глазами. Она даже не знает, как его зовут, — только фамилию помнит, потому что отец не раз говорил о нем… Надя поворачивается и сходит на стенку. Медленно идет прочь — маленькая, закутанная в платок фигурка под холодным небом января.

«…Таня простудилась еще в дороге, в вагоне было душно, без конца открывали и закрывали окна, страшно сквозило. Мне удалось стрептоцидом сбить ей температуру и довезти до Кирова в относительном порядке. Я тебе уже писала, как мы здесь устроились, я преподаю в пединституте, вернее, веду семинар на филфаке, и Танечка поступила на этот же факультет. Но учиться не хотела. Стала невероятно упряма. Без моего ведома пошла работать на машиностроительный завод „1-е Мая“, ее взяли учеником слесаря. Мои просьбы и требования не подействовали. Она упорно твердила, что сейчас не такое время, чтобы изучать литературу. Зима наступила очень суровая. Тане, с ее слабыми легкими, нельзя было ежедневно ездить так далеко в холодных трамваях. Она стала кашлять. Со скандалом я повела ее к врачу. У Тани определили воспаление легких и положили в больницу. Около месяца она пролежала. Вначале было улучшение, и я надеялась, что она идет на поправку. Вдруг ее состояние резко ухудшилось. Танечка сгорела в две недели. Моя телеграмма, как видно, до тебя не дошла. Пишу, стиснув зубы, все зажав в себе. Мне жить не хочется. Юрочка, береги себя. Ты один у меня остался…»

Танька, в это невозможно поверить!

Вот оно, твое последнее письмо из Кирова. Твой красивый ученический почерк. Ты описываешь комнату, в которой живешь с мамой, деревянный топчан, из которого беспрерывно сыплется труха, облезлый шкаф со скрипучей дверцей, открывающейся сама собой по ночам. Ты пишешь о соседях — о жене пожарного, которая оставила без присмотра примус и чуть не сожгла дом… О тете Клаве «с лицом, страшно похожим на лицо Амундсена», она отправила на фронт мужа и двоих сыновей, а сама с утра до ночи делает на заводе — что? Вид продукции военная цензура зачеркнула широкой черной полосой. Еще ты описываешь какую-то изумительную чугунную решетку городского сада…

Вот оно, письмо, но я больше не вижу строчек. Танька, я плачу…

Помнишь, тебе было тогда пять или шесть, ты стащила у меня марку Ньяссы, это была лучшая моя марка, треуголка с жирафом, — и слепила из пластилина зеленого жирафа, и захватала марку липкими пальцами, а когда попробовала ее отмыть, она порвалась. Я рассвирепел и задал тебе трепку. Олух бездарный, вот кто я…

Не верю, не верю, что никогда больше не увижу твои глазищи… твое доброе лицо с веснушками, твои руки, такие слабые и такие сильные… не услышу твоего звонкоголосого «здравствуй, братец-квадратец»… Этого просто не может быть. Страшная произошла ошибка. Танька, ты не имела права умереть…

Постучав и не получив ответа, старшина группы мотористов Фарафонов отворил дверь каюты. Он удивился, когда командир БЧ-5 Иноземцев, сутуло сидевший за столом, повернул к нему мокрое от слез лицо.

— Извиняюсь, товарищ лейтенант, — растерянно сказал старшина. — Я насчет форсунок…

— Сейчас приду, — сдавленным голосом ответил Иноземцев.

Давно ли было: бачковой притаскивал с камбуза в кубрик полновесный бачок с борщом, и рассаживались с шуточками краснофлотцы, и ложка, если сунуть ее в борщ, стояла, как полагается, торчком. А хлеб горой лежал в алюминиевой миске — бери и ешь сколько хочешь. На второе — гуляш с гречкой или пшенкой-«блондинкой», тоже еда не вредная. Мало тебе? Жми на камбуз, подставляй миску — кок не откажет в добавке. Ну, само собой — компот. Можно сказать, один из устоев. На чем флот держится? Давно известно: на швабре и компоте. Кому выходил срок службы, подсчитывали так: «Осталось мне девяносто шесть компотов скушать».

Теперь — все не так.

В кормовой кубрик «Гюйса» ссыпалась та часть команды, что не ушла на сухопутье, — в полном составе мотористы и несколько человек из других бэ-че. Расселись за столом, покрытым коричневым линолеумом, молча смотрят, как боцман Кобыльский вдумчиво нарезает на ломти буханку хлеба. В два подслеповатых глаза-иллюминатора глядит на скудный обед зимний полдень.

— У меня от этого хлеба кишки слипаются, — говорит Бурмистров, получив свой ломоть. — Только спиртом и размочишь. Давай, боцман, разливай «наркомовские».

А боцман священнодействует. Прищурив глаз, разливает из котелка по кружкам спирт. Разлил, придирчиво проверил, поровну ли получилось.

— Разбирай.

— У боцмана не глаз, а мензурка, — говорит Фарафонов. — Ну, будем!

Выпили «наркомовские», кто хлебом закусил, а кто только корку понюхал. Бурмистров, крякнув, утер губы ладонью. А Бидратый пить не стал — слил свою порцию из кружки в бутылку, заткнул пробкой, спрятал бутылку в рундук.

53
{"b":"825161","o":1}