— Ну что, штурман? — повертывает голову Козырев. — Не пора менять курс?
— Не пора.
Слюсарь вглядывается в ночь, морщась от холодного ветра.
— Прямо по курсу — силуэт, — доложил Плахоткин. Запнулся, добавил неуверенно: — Товарищ командир, торчит что-то из воды, не разберу — корабль или так, скала…
— Ясно, сигнальщик, — вместо командира отвечает штурман. — Молодец, что разглядел.
Этот ориентир и нужен ему. В августе на переходе из Таллина здесь подорвался и затонул танкер № 11. Носом ушел под воду и зарылся в грунт, а задранная корма осталась торчать над поверхностью. Так и появился тут ориентир, и о нем оповещены штурманы.
На траверзе затонувшего танкера Слюсарь засекает на своем хронометре время и говорит:
— Теперь пора. Истинный курс — двести пятьдесят пять. Козырев командует рулевому ложиться на этот курс. Гакабортный огонь переднего мателота тоже сместился влево.
— Теперь у нас по носу — маяк Кери, — говорит штурман. — Мы бы увидели его огонь, если б он не был погашен.
Он уходит в «чулан», вновь склоняется над картой.
— Маяки погашены, навигационные знаки сняты, радиосвязь запрещена — веселенькое плавание, — как бы про себя говорит Козырев.
Мысленно он представляет себе огромный заштрихованный многоугольник на карте — заграждение Юминда. Примерно через час отряд войдет в этот «суп с клецками».
— Где-то здесь в августе горела «Вторая пятилетка», — говорит Балыкин.
— Да. Той самой дорожкой идем. Все возвращается на круги своя…
— На круги ничего не возвращается, — поправляет Балыкин. — Развитие идет по спирали.
— Кто же против этого спорит? Летом ходили тут с мачтой, теперь — без мачты. Новое качество, спираль развития.
— Иронизируешь, командир?
— Нимало, военком.
Ночь простерлась такой невиданной черноты, что, кажется, никакому светилу не пробить плотную стену мрака. Покачиваясь на волнах, форштевнем раздвигая холодную черноту, идет «Гюйс» — стальная коробка, вместившая шесть десятков жизней.
У себя в квартире Чернышев, сидя на корточках, возится с печкой-времянкой, прилаживает колено трубы.
— В Гражданскую буржуйками отапливались, — бурчит он, — теперь обратно буржуйки пошли.
— Керосин у нас кончается, — говорит Александра Ивановна. Она прикручивает фитиль керосиновой лампы. — Что будем делать?
— Коптилку приспособим, — громыхает железной трубой Чернышев. — Ты зачем прикрутила? Не видать ни чего…
Вдруг он, выронив трубу, мягко повалился на бок. Александра Ивановна, вскрикнув, бросается к нему. Из своего закутка выскакивает Надя. Вдвоем они волокут Чернышева и укладывают на диван.
— Господи! Вася, Вася… — тормошит Александра Ивановна мужа. — Ой, да что ж это… Беги скорей за доктором!
— Голодный обморок, — говорит Надя, стоя на коленях у дивана и расстегивая рубашку у отца на груди. — Сейчас…
Метнулась из комнаты, возвращается с кружкой воды. Набрав воды в рот, опрыскивает Чернышеву лицо. Тот открывает глаза, мутно смотрит на склонившихся над ним жену и Надю. Потом взгляд его проясняется, Чернышев делает попытку спустить ноги с дивана.
— Лежи, — не пускает его Александра Ивановна.
— Чего «лежи»? — Чернышев отводит ее руки. — Чего вы всполошились? Печку мне надо…
— А я говорю — лежи! — повышает голос Александра Ивановна, и Чернышев снизу вверх удивленно на нее взглядывает. — Хватит, накомандовался до голодного обморока.
— Правда, папа, тебе отлежаться надо, — говорит Надя, присев на краешек дивана и платочком вытирая Чернышеву лицо. — Речкалова попросим, он наладит печку.
— Речкалова!.. — Чернышев болезненно жмурится. — Речкалову дыхнуть некогда… с плавучими дотами… А голландку топить — дров не напасешься…
— Вот что скажу тебе, Василий, — стискивает руки на груди Александра Ивановна. — Всю жизнь я тебя беспрекословно… все, как ты хотел… А теперь… Голод, пони маешь ты это? Голод! Тебе рабочий паек положен, двести пятьдесят хлеба, крупы пятьдесят, жиров двадцать грамм, — ты это должен сполна получать. А не нам отдавать!
— Да ты что? — Чернышев будто не узнает свою жену. — Чего мелешь-то? Разве мы не одна семья? — Он силится подняться.
— Лежи! — кричит Александра Ивановна. — Мы одна семья, да только голод сильно вмешался! Прикрепи свою карточку к столовой, Василий, там и питайся… А так я не могу больше: я тебе кусок сую, а ты мне силком обратно… Всю жизнь тебя слушалась, а теперь ты должен… должен…
У нее не хватило дыхания. Тяжело опустилась на стул, поникла головой. Слышно, как посвистывает ветер и дождь под его порывами барабанит в окна. Колеблется в лампе язычок огня, ходят по стенам тени.
— Правильно, — тихо произносит Надя. — Я на заводе насмотрелась, как люди слабеют и… Правильно мама говорит. Прикрепись к столовой.
— Может, совсем прикажете из дому уйти? — невесело усмехается Чернышев, садясь на диване. — Придумали! Сколько тебе по иждивенческой положено, Саша? Сто двадцать пять хлеба, а? Жиров шесть грамм? Можно на это прожить? То-то! Ну, и кончен разговор.
— Нет, не кончен, — поднимает голову Александра Ивановна. — Я пойду работать.
— Куда ты, больная, пойдешь?
— Хватит. Отболелась. На завод пойду работать.
— Никуда не пойдешь, — поднимается Чернышев. — Вместе жили, вместе хлеб ели — и дальше так будет.
Отряд пришел на Ханко туманным утром и положил якоря на рейде. Рассветало медленно и как бы через силу. Шло уже к полудню, когда наконец рассеялся туман. Корабли перешли к длинному причалу в гавани городка Ганге.
С мостика «Гюйса» Козырев с любопытством смотрел на гавань, на скалистые берега, уходящие в дымку, на мрачное красное здание возле гавани.
Дом был похож на крепость. Дальше виднелась темно-коричневая кирха с острым шпилем, воткнутым в серое низкое небо. Левее высилась водонапорная башня. Чернели пожарища — было похоже, что деревянный городок выгорел напрочь.
День был холодный, порывами налетал ветер с дождем. Голые черные спины скал неприкаянно торчали тут и там из воды. Почему-то у Козырева было чувство, что здесь — край земли, дальше ничего нет.
— Вот он, значит, какой, — сказал Балыкин. — Геройский Гангут. Почему его теперь Ханко называют?
— Городок называется Ханге, — ответил Козырев. — Для русского уха удобнее — Ханко. Полуостров по-фински или по-шведски — удд. Ханге-удд, Ганге-удд, Гангут.
— Откуда знаешь? — Балыкин удивленно поднял бровь.
— В книгах рылся, в старых картах. Еще в училище.
— Я смотрю, любишь ты старину, командир.
— Люблю историю флота. А что? Это плохо?
— Почему плохо? — Помолчав, Балыкин добавил: — Взял бы, командир, и провел беседу о Гангутском бое. О первой, значит, победе русского флота.
— Беседы, Николай Иваныч, по твоей части. — Козырев смотрел, как гюйсовцы, сойдя на причал, гонялись друг за дружкой, схватывались в шутливых потасовках. — Вот мачту жалко.
— А чего ее жалеть?
— Жалко. Вот была такая история. Однажды в бурю на парусном судне сломалась мачта. Моряки перед гибелью обратились за помощью к Николаю Барийскому — есть такой святой, покровитель моряков. Твой тезка. И мачта срослась обратно, корабль был спасен. Вот бы нам так!
— У тебя, Андрей Константиныч, не поймешь, когда серьезно говоришь, а когда шутки разводишь, — сказал Балыкин.
В гавань прибыли машины-бензозаправщики. В носовые цистерны кораблей протянули шланги, заработали насосы. Еще шла перекачка бензина, когда финны начали обстрел гавани. Хоть и туман был поутру, а прибытие на Ханко кораблей противник, наверное, заметил. Снаряды ложились не густо, вразброс, но все более опасно приближались к причалу. Рявкнули гангутские батареи. За притуманенной стеной соснового леса замигали бледные вспышки выстрелов. Некоторое время гремела дуэль, потом смолкла. Лишь откуда-то с севера, из шхер принесло ветром скороговорку пулеметов.
Перекачку бензина кончили в ранних сумерках. Для сохранения устойчивости приняли в опустевшую цистерну забортную воду.