— Налей.
— Ну, дела! — смеется Чернышев. — Всегда нос от вина воротила! С полным удовольствием! — Он наливает. — За Сашу мою выпьем, чтоб не хворала. Ух, хорошо пошла, — крутит Чернышев головой. — Саша у меня молодец. Из солдатских детей, коренная кронштадтка, ясно тебе?
— Знаю, — кивает Речкалов.
— Ничего ты не знаешь. Вот мы на улице Аммермана живем, а кто таков Аммерман? То-то. Жил такой большевик в Кронштадте, а Сашин отец был ему друг и товарищ. Вместе пошли с добровольным кронштадтским отрядом против Юденича, вместе и погибли в бою. Точно говорю, Саша?
— Да… Точно говоришь…
— Первая была комсомолка в Кронштадте! — простирает Чернышев руку жене.
— Не первая, — поправляет та.
— Ну, десятая, двадцатая. Активисткой Саша была!
— Да… была когда-то…
Александра Ивановна подперла щеку ладонью и смотрит, наклонив голову набок, смотрит в какую-то ею одной различимую даль.
А в той дали трубил весну молодой ветер. Из гаваней, где стояли мертвые корабли, нес ветер по прямым улицам, вдоль каналов с темной водой запах ржавчины и запустения. Вольными сквозняками проходил сквозь рамы и щелястые ворота цехов Пароходного завода. Текли крыши, в цехах пузырились лужи от проливных весенних дождей.
Как и весь город, сильно поредел завод людьми за Гражданскую войну. Но в ту весну двадцать второго года — после войны, голода и мятежа — оживал Кронштадт. С последними льдинами стаскивал в залив беду свою и муки.
Восстановление флота начиналось, а значит, и Пароходного завода. Потому что неотделим был один от другого.
В той дали кричал Братухин Костя на заводской комсомольской ячейке:
— Пролетарию что терять? Карл Марксом сказано — нечего терять пролетарию! — Кепка у него подымалась, пружинила на жесткой копне волос. Из-за борта потертой кожаной куртки торчали сложенные газеты. — Днем на «Труворе» работать, — кричал он дальше, — а вечером дырки латать в цехах! На все вечера предлагаю комсомольский субботник! Кто «за»?
— Погоди, Костя, — говорил белобрысый рассудительный Паволайнен. — Сплошной субботник — нельзя так. Личное время тоже нужно.
— Д-для чего? — Братухин, когда волновался, начинал заикаться, его горящий немигающий взгляд ввинчивался в того, кто ему перечил. — На танцульки бегать? Любовь к-крутить?
— При чем тут любовь? Я в вечернюю школу хожу, Маврин вот тоже учится. Да просто газету или книжку там почитать…
— Верно! — вскакивала зеленоглазая Марийка Рожнова, теребя кончики тоненького кашне, которым вечно было у нее обмотано горло. — А девушкам как? Постираться, сготовить, убраться — правильно Пава говорит, нужно личное время!
— А я считаю, Костя прав, — вступила в спор Саша Варфоломеева. — Не для того наши отцы жизни отдали, чтобы мы прохлаждались. Пока с разрухой не покончим, ничего у нас не должно быть личного.
Голос у Саши не громкий, но внятный. Уважаемый в ячейке голос. Сашин отец, Иван Варфоломеев, был от литейного цеха членом завкома, с Мартыновым в Союзе металлистов работал, а в девятнадцатом, в октябре месяце, ушел с добровольческим отрядом на Южный берег — загораживать Юденичу дорогу на Петроград, — там и лег у деревни Усть-Рудицы, приняв смертный свинец. Имела Саша право ссылаться на отцов.
Бурное, как всегда, было собрание, и решили объявить субботник на все вечера — кроме одного в пятидневку. Для книжек или для чего там еще — прибраться, постираться — должно было этого личного времени хватить.
— Личное время! — посмеивался Братухин, идя рядом с Сашей после собрания, шлепая сапогами по лужам, кепку на голове придерживая от ветра. — Личности, тоже мне, кругом шашнадцать!
Прошлую зиму Братухин проходил в ЧОНе военную подготовку, и был там один комвзвода, разбитной малый, у него-то перенял Костя смешное это «кругом шашнадцать».
Они шли вдоль дока, и внизу, в глубине огромной темной коробки, смутно виднелся корпус ледокола «Трувор», на днях поставленного на капремонт. Глухо ворчала у батапорта, билась в стальные ворота дока взбаламученная штормом вода.
Ботинки у Саши были старенькие, латаные, левый протекал — мокрый чулок холодил ногу. Шли вначале гурьбой, а теперь голоса ребят удалялись: Братухин все куда-то вправо забирал, в темень, в лужи сплошные. А Саша, вместо того чтобы идти с ребятами к проходной будке, топала рядом с Костей, говорила что-то насчет вовлечения сочувствующих из несоюзной молодежи в активную работу — и вдруг замолчала. Редкие были на Пароходном фонари, а тут, в этой части завода, где начиналась огромная свалка, их и вовсе не было.
— Саш, — сказал Братухин, остановившись.
Саша тоже стала, сердце у нее о ребра заколотилось. Исподлобья взглянула на Костю — в темных впадинах у него опасно мерцали угли-глазищи. «Что ж не целуешь, — смятенно подумала Саша одновременно с другой мыслью: — Если полезет — ударю…»
— Саш, знаешь что? — вытолкнул Костя из горла застрявшие слова. — Я тут на свалке старый буксир присмотрел… Его восстановить — свое плавсредство будет на заводе. Пойдем покажу…
К лету шло, дни стояли долгие, все глубже простираясь в белеющие ночи, — и рабочее время незаметно перетекало в нерабочее, в нескончаемый субботник. Стучали молотки на крышах цехов, звенели в деревообделочном пилы, и Костя Братухин, забегая в цех, орал: «А мы не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы!» Не обязательно было ему, клепальщику, прибегать сюда за оконными рамами — клепал бы лучше развалюху-буксир, который сам же и раскопал на свалке. Мог бы других наладить рамы по цехам разносить. Но рамы-то сколачивали девчата, а уж они точно знали, в чем тут дело.
Нетерпеливым взглядом отыскал Костя Сашину серо-буро-малиновую кофту и длинную, почти до пят, складчатую юбку.
— Саш, а Саш! — крикнул сквозь звон циркульной пилы. — Пополнение к нам из несоюзной молодежи прибыло. Вот, Чернышев Вася, — хлопнул он чернявого паренька по широченному плечу. — Мы его к себе берем, в корпусный цех. А то что ж это — боевой военмор, кругом шашнадцать, а стоит стрелочником на узкоколейке!
Этого Чернышева Саша видела уже раз или два в общежитии, куда часто наведывалась как член бытовой комиссии. Кажется, недавно приехал он в Кронштадт откуда-то из голодной деревни. Ростом был Чернышев невысок, взглядом быстр, а лицом чист и улыбчив. Ну, в политграмоте несилен, многие слова не то что понять, а и выговорить затруднялся, — оно и понятно, от сохи человек. В главном-то разбирался Василий — где есть враги рабочего класса. Против них и воевал — кочегарил на красной флотилии на Волге, на Каспии.
Это уж потом Саша узнала, когда взяла над Василием шефство. В комсомол, верно, было Чернышеву поздно — в двадцать восемь-то лет, — но отчего не помочь человеку выйти в сознательные рабочие. С Костиных пламенных слов объясняла Саша, почему пролетариат обязательно и непременно стать должен могильщиком капитализма. Василий слушал, усваивал, проникался сознанием. Поглядывал на Сашино лицо с серыми глазами, украдкой косился на грудь, туго распирающую кофту. Старательно, медленно одолевая фразу за фразой, читал брошюры. О детстве своем деревенском охотно рассказывал, и при этом мягчело выражение его шалых глаз. «…На избу какую заберемся, ну, на крышу тихонечко, и, значит, спускаем в трубу гусиное перо, — похохатывал он и руками показывал: — На ниточке, значит, перо в трубу подвесим. Дым от этого пера вихряет и в избу назад валит… Хозяева ругаются, а нам смешно-о…» — «Ну и нет тут ничего смешного, — строго говорила Саша. — Уши вам надрать». — «Бывало, и надерут», — смущался Василий и ухо невольно трогал жесткими, пахнущими железом пальцами.
В середине лета был субботник — в Ораниенбауме, а проще — Рамбове, продукты выгружать. Шли в Рамбов на том самом буксире, который Братухин на свалке высмотрел, а потом в нерабочее время восстановили, залатали его, покрасили и имя дали — «Мартынов». По тихой перламутровой воде почапал буксир в свой первый рейс, полнеба застя черным дымом. Всю дорогу орали песни. Костя Братухин, за полным отсутствием слуха, не пел — только рукой такт отбивал, дирижировал. Всякий раз, как кончалась песня, подмигивал Саше — запевай, мол, новую. А уж у Саши голосок взвивался до небес, и радостно ей было от песен, от Костиных подмигиваний, да и просто от жизни.