Они вышли из кино в светлый вечер, плавно перетекающий в белую ночь. В ушах еще звучали долгие томительные созвучия. Виктор рассказал, что «Цирк» смотрел восемнадцать раз, а «Большой вальс» — всего семь, больше не успел, лучше этих картин никогда не было и не будет, а в «Пятилетке» у них, между прочим, и Любочка и Клавочка пели. Любочка замечательно поет, а уж какая красавица! Гораздо красивее Милицы Корьюс!
— Да ты в нее влюблен, — смеялась Надя. — В Любовь Орлову влюбился, надо же!
— В тебя я влюбился! — выпалил Виктор.
Надя вдруг пустилась бежать. Он догнал, встревоженно заглянул ей в лицо, кляня себя за несдержанность языка, ожидая выговора… Надя, тихо смеясь, взглянула на него быстро и — как показалось ему — лукаво.
— Ах ты быстроногая, — сказал он. — Все равно от меня не убежишь.
— Захочу — убегу.
Надя была оживленной, веселой в тот вечер, много смеялась. Слава богу (думал Виктор), растаял лед… выбежала девочка из детского садика на волю… Только б не вспугнуть…
Моросил теплый июньский дождик, когда Виктор пришел в воскресенье на очередное свидание — к тому самому подъезду, пахнущему кошками, где жила Оля Земляницына. Так Надя назначила. Они с Олей уже третий день готовились к экзамену по истории. Надя страшно боялась. Вышла на встречу с Виктором озабоченная, побледневшая от недосыпания, стала жаловаться, что плохо запоминает. Занятая своими страхами, не сразу обратила внимание на слова Виктора о том, что завтра линкор уходит в море. Потом спохватилась:
— Ты уходишь в море? Надолго?
— Не знаю, — сказал Виктор, сняв свою мичманку в мокром белом чехле и держа ее, как зонтик, над Надиной головой. — Ты смотри не забывай…
— Я и так стараюсь все даты запомнить и какие вопросы стояли на съездах…
— Я говорю: меня не забывай.
— А-а! — Надя тихонько засмеялась. — Тебя! Ладно, постараюсь. А ты до августа вернешься?
— Говорю же — не знаю. Нам такие вещи заранее не сообщают.
— А то ведь я в августе уеду в Ленинград — сдавать в медицинский.
— Ты ж отличницей идешь, тебя должны принять без экзаменов.
— А вдруг я на истории завтра срежусь?
— Не срежешься. Ты умная. Как Клара Цеткин.
— Прямо! — Надя вскинула на него взгляд. — Ой, Витя, чуть не забыла! Я что хотела спросить: ты читал сообщение ТАСС?
— Какое?
— Ну, сегодня в газетах! Насчет того, что му… слово еще такое… муссируются слухи, будто Германия хочет на нас напасть… будто войска на границе собирает…
— Знаю. Сам не читал, но нам говорили. Так ведь там сказано, что это враки. Надюш, дождик перестает, давай погуляем.
— Что ты! — Она округлила глаза. — Нам еще сколько билетов учить! Ну, я побегу, Витя…
Так они и расстались тогда, под моросящим дождем, и Виктор запомнил ее русые волосы, причесанные на прямой пробор так, что оставался открытым белый треугольник лба. Запомнил большие, серьезные, вопрошающие глаза… Зеленый жакетик, накинутый на плечи…
Он вспоминал все это, лежа на животе в кубрике. Саднила обожженная спина. Хотелось пить.
А линкор, укрывшись дымовой завесой от обстрелов с Южного берега, шел Морским каналом в Кронштадт.
Шел навстречу своей судьбе.
В булочной на Интернациональной стоит очередь за хлебом. Окно забито досками. Темновато. Только над прилавком горит лампочка, освещая весы, черные кирпичи хлеба, строгое лицо и руки пожилой продавщицы. Молча выстригает она талоны из карточек, молча режет и взвешивает хлеб.
— Это как же, Степановна, — частит старуха из очереди, принимая из рук продавщицы ломоть ноздреватого хлеба. — Было двести пятьдесят, а теперь двести стало?
— Норму срезали, — отвечает продавщица. — С десятого сентября. Следующий. Побыстрее, гражданки.
— Чего побыстрее? — протягивает ей карточку следующая в очереди женщина. — Сегодня больше не прилетит небось. Три раза бомбил сегодня:
— Я думала, — вздыхает кто-то из женщин, — весь Кронштадт разнесет. В госпитале — слыхали, нет, бабоньки? — много народу побил бомбами.
— На Морском заводе тоже.
— Он, главное, по кораблям метит. У меня сигнальщик был знакомый со сторожевика «Вихрь»…
— Следующий.
— …вечером вчера побежала в гавань — нету, говорят, «Вихря», потонул…
А в хвосте очереди стоит Надя Чернышева в сереньком пальтеце и белом беретике.
Старичок, стоящий перед ней, говорит дребезжащим голосом:
— В мировую войну чего на фронте боялись? Шрапнели боялись. Как почнет она над головами пули сыпать… беда…
— Тоже мне, шрапнель! — хмыкает рослая женщина, занявшая очередь за Надей. — На Морзаводе вчера целый цех одной бомбой смело, а ты говоришь — шрапнель.
А у Нади опять перед глазами ужас последних двух дней: вой сирен и грохот взрывов, рушащиеся в тучах пыли стены, и каждый раз цепенеешь от жуткого свиста летящей с черного неба бомбы, эта — твоя, эта — точно твоя… и все-таки не эта… И сквозь горький дым и муть слышишь слабый чей-то зов: «Санитары, к механическому цеху!» И встаешь, хоть ноги не держат тебя, и бежишь, хоть не можешь сделать ни шагу, и каким-то образом оказываешься с носилками у кирпичных завалов, а потом, когда немного осядет пыльное облако, ты видишь, что не все погибло, что есть еще живые люди и ты сама жива, жива…
Надя повертывается к женщине, чтобы сказать ей, что не весь цех смело, а только восточная стена упала и крыша рухнула, но тут в булочную влетела Оля Земляницына. Курносенькая, румяная, а пальтишко, как у Нади, — выбросили прошлой весной такие в Гостином дворе на Ленинской.
— Кто последний? — выпаливает она. — Ой, Надька! — И кидается к подруге.
— За мной будешь, девушка, — относится к ней рослая женщина. — Вперед не пущу.
— За вами, за вами. Надюша, ну как ты? Живая? — понеслась Олечка. — Ой, около нашего дома упала бомба, все стекла выбило, по стене вот такая трещина! Я-то была на работе, а пришла домой — на матери лица нет и будто оглохла, ужас! Я знаешь, где теперь работаю? На телефонной станции, на базовой. Ой, сколько ж я тебя не видела! Сто лет! С Виктором встречаешься?
— Нет.
— Как же так? «Марат» в Кронштадте, на Рогатке стоит, я видела.
— Так говоришь, Олечка, будто мирное время. Никого с кораблей на берег не пускают.
— Знаю, знаю! На сухопутный фронт много ушло моряков с кораблей. Может, и Виктор твой?
— Нет, он на «Марате». Я письмо от него получила.
— Ой, покажи!
Надя достала письмо из кармана, протянула Ольге.
«Надя! — читает та. — Мы теперь в боях, колошматим днем и ночью. Слышала, какой у нас голос? Нам тоже маленько досталось, а меня обожгло, полежал в лазарете, теперь на ногах. На ногах, а к тебе выбраться не могу. Надюша, красивая ты моя! Думаешь обо мне? Хоть иногда? Я по тебе скучаю очень!!! Не то слово. Люблю! А пока, если разрешишь, целую. Виктор. 20 сентября».
Олечка, всхлипнув, отдает Наде письмо:
— Счастливая ты, Надька!
— Прямо…
— Ой, знаешь что? — просияла вдруг Олечка. — У нас есть телефонная связь, «Марат» подключен к гавани. Завтра попробую тебя с Виктором соединить.
— Это можно? — недоверчиво смотрит Надя.
— Ой, конечно же можно!
— Двигайтесь, — басит рослая женщина. И добавляет осуждающе: — Война идет, а эти только знают шуры-муры…
Как нырнул Иноземцев после подъема флага в машинное отделение, так и застрял там на весь день. Распределение проверить, форсунки прокачать — вечная морока с дизелями. Конечно, можно было бы покрутиться малость, отдать распоряжения и уйти — старшина группы Фарафонов службу знает, к матчасти внимателен. Но хочет Иноземцев своими глазами всюду заглянуть, своими руками потрогать замасленный, черный от нагара рабочий металл.
Около полудня слышал разрывы бомб и напряженный разговор зениток. Опять бомбили Кронштадт. Иноземцев нервничал, торопил мотористов — ведь каждую минуту мог понадобиться ход. И надо же — только стали прокачивать топливный насос, как увидели: протекает магистраль. Ну, вообще-то неудивительно — после стольких бомбежек и взрывов мин. Другое удивительно: как выдержал корпус, не потекли дейдвуды, не разнесло к чертовой бабушке гребные валы?