Помню море по запаху досок,
Снег — по блюдцам, разбитым зимой…
Так бывает, когда отголосок
Долговечнее песни самой.
Стихи времен Хэйана — это поэзия отголосков. Они и в нас рождают какое-то волнение, и мы чувствуем, что в них запрятано нечто, от чего спирает дыхание, но связь между запахом досок и морем у нас утрачена. Она гораздо теснее и ощутимее для тех, кто читает эти стихи, как их читали когда-то, — кто знает тайну иероглифического письма. В рисуночных знаках многое раскрывается совсем иначе, чем при чтении вслух. Может быть, именно поэтому японцы так ревниво, так бережно относятся к иероглифике, хотя весь уклад их нынешней жизни говорит против нее.
Я благодарю судьбу и свою профессию литератора, что после возвращения из Японии мне посчастливилось встречаться и беседовать с Николаем Иосифовичем Конрадом, нашим крупнейшим японистом, не только авторитетным ученым, но и чутким к поэзии человеком, которому любой, самый тонкий литературовед и переводчик мог бы позавидовать в умении понимать и передавать по-русски тончайшие оттенки восточного искусства. Он отнесся благосклонно к моим рассказам и запискам о Японии, и это дало мне повод воспользоваться его работами, чтобы помочь читателю представить себе некоторые особенности японской поэзии времен Хэйана. В данном случае я привлек к моему тексту перевод, вступительную статью и комментарии к лирической повести древней Японии «Исэ-моногатари» («Всемирная литература», Ленинград). К сожалению, я вынужден был пожертвовать научной точностью цитат ради большей доходчивости изложения.
Что было там, на расстоянии в десять веков, в столице маленького народа на острове Хонсю? Это так же невозможно постичь, как и жизнь людей на острове Сицилия две с половиной тысячи лет тому назад, во времена Эмпедокла, или — еще глубже — в века, когда жила в Египте Нефертити… До наших дней дошли ничтожные по сравнению со всей тогдашней жизнью черты, они и составляют тот фундамент, на котором историки возводят здание прошлого, — призрак, схему, причем даже этот призрак все время меняет очертания. Вглядываться в него так же мучительно, как смотреть на звезду. Там, за сотни световых лет от нас, происходит нечто, чего никто не знает, а ты тщишься представить себе тамошнее солнце и все, что вокруг, и такая невозможная тоска охватывает тебя, что, кажется, бросился бы наземь и проклял бы себя за то, что уже не имеешь дикарского права считать звезду просто красотой небесной или знаком вседержителя. Чувство невозможности войти в минувший мир похоже на стенокардию, болезненное стеснение в груди, предвестник смерти. Остановись, мысль, — ты ужасна! А она обтекает запрещение, она находит себе путь, и опять ты трешь лоб, хватаешь источники на всех доступных тебе языках, пытаешься разведать, как они там жили, на этой Сицилии, на этом Хонсю. Ведь они же были люди, такие же, как и ты, и они исчезли, как если бы и не было ни их мыслей, ни их страданий?!
И остались только вот эти стишки, эти их бедные слова, которые мы спустя сотни лет, может быть, и понимаем-то совсем не по-ихнему?
Весна… Или это уже иная,
Не прежняя весна?
Нет, не прежняя. А прежней нет и никогда не будет, как и кавалера, не успевшего познакомиться с дамой, как и дамы, что жила во флигеле дворца на Пятой улице в Хэйане, а потом уехала, и кавалер не мог найти ее и плакал, как было принято у всех японских кавалеров…
Но, может быть, странно и удивительно не то, что их нет, а то, что все-таки нечто осталось?
Ученые подсчитали, что за время существования человечества на Земле умерло около семидесяти семи миллиардов людей. Правда ли это? «В Коране сказано: «Семь — это враки», — как писал Сельвинский. Приблизительность сего количества несомненна. Однако чем больше взрослеет палеонтология, тем племя людское представляется ей все старше и старше. Так что, пожалуй, наука расположена не уменьшать, а лишь увеличивать сакраментальные «77»!
Размышления об этом числе нас далеко бы завели. Думается, что оно ничем не менее серьезно, чем любые другие великие числа Вселенной, хотя и уступает им в точности. Думается, что каждый, как бы и в чем бы вельможен он ни был, как бы презрительно ни улыбался, слыша о таком параметре мира, в душе прекрасно знает, что и ему приходилось или придется крепко и горько задумываться если не о «семидесяти семи миллиардах», то об одном или двух людях, уже разделивших их участь, и мысли свои о них, свои видения прошлого, он никому не позволит считать ни наивными, ни бесполезными.
Как бы воскресить мне Хэйан? Хоть частичку его, хоть приглушенно, хоть не в фокусе?
Может быть, в моей жизни он где-нибудь, как-нибудь был или есть? Может быть, он рядом? Может быть, вообще все минувшее живет рядом, только надо его отыскать, вынуть, поставить перед собой и вглядеться?
…Давным-давно, после сверхтяжелого года голодухи, бездомности и разного вида унижений, я оказался в имении состоятельного и ученого человека, куда меня привезли как будущего репетитора к сыну хозяина.
И вот я после ванны — ванны, черт возьми! — и сытного — впервые за год! — обеда, сижу на широкой веранде над вечереющим садом под сенью гор, за которые только что зашло солнце… И у меня нет забот и нет насущных нужд, и я — впервые за год! — созерцаю: золото неба за горами, скрип арбы, далекий шум реки, вздувшейся от недавнего дождя… И лиловый запах глициний идет ко мне со столбиков, ею увитых… Вот внизу захрустел гравий… Прошла девушка… Боже мой, как истосковалось все во мне по книге, по рифме, по прелестным женственным химерам!..
Приблизительно это и был Хэйан. «Мир и покой». Два часа Хэйана.
«В давние времена жил кавалер. После года странствий, полных опасностей и унижений, наконец он вернулся в столицу и милостью государыни был устроен в новом флигеле дворца в глубине западного парка. Хоть и был вечер, однако горячую ванну он принял и, обед, какого не знал уже целый год, вкусив, сидел на веранде, вдыхая запах глициний.
Тут увидел он даму, которая шла почти бесшумно по плитам тропинки. Но лица ее разглядеть не мог. И он сложил:
Та ли это, кому я
Отдавал все желанья
Перед разлукой?
Завтра узнаю,
А сейчас — только покой».
А назавтра уже началось всякое. В переводе на хэйанский это были «дворцовые интриги», которые вступили в действие… Я же по природе своей не был придворным и вскоре бежал. Я удрал, не сказавшись, не мог придумать понятного для окружающих объяснения. Но знал твердо, что обязан бежать — пусть опять в нищету и бездомность.
Однако вечер Хэйана был.
Хэйан имел место.
Хотя я, конечно, тогда и не знал, что это — Хэйан.
Впоследствии и стихи антологий, и «в давние времена жила дама», и даже любимую мной Сэй Сёнагон я представлял себе по этому эталону. Конечно, в нем не было и десятой доли того, чем жил настоящий Хэйан.
Хэйаном называлось Киото в предфеодальную эпоху. Киото — столица, Киото — теплица, где выращивались и цвели аристократы вокруг трона сына богов. Дух китайской придворности, китайской притворности императорствовал здесь. Этикет. Изысканность. Безделье. Вся культура страны — только тут, только в этих обритых по сложному рисунку моды головах, вся история — только тут.
В Киото и рождалась классическая литература Японии.
От восьмого до одиннадцатого века включительно.
О, это был двор!
Не сила, а тонкость.
Не добро, а красота.
Не наука, а остроумие.
И женщины имели тут особую, небывалую власть. Их очарование, их образованность, их литературные дарования. Историки утверждают, что знатный род Фудзивара долгие годы держал императоров Японии в пальчиках своих пленительных дам.