Михаил Ера
Три воды
Вцепившись обеими руками в хвост черного осла, по заиндевелой весенней равнине шел бородатый человек в длиннополом кафтане, опоясанном кушаком, и в лисьем малахае с отвернутыми к затылку лопастями. Пастбища, усыпанные оспинами снежных кочек, остались за спиной. Впереди виднелась широкая лента реки с полосами проталин на стрежне. Над головой путника клубились вихры запоздалой снежной бури. Ветер расшвыривал полы кафтана, хлестал по лицу колючей ледяной крупой, заставлял щурить глаза. На пригорке, где чахлыми зарослями терновника очерчивал границу лес, возле мазанки с соломенной крышей запряженная в крытые сани лошадь клонила тронутую морозной сединой голову.
Почему возничий не выпряг бедное животное, не укрыл от непогоды?
– Еще немного, мой верный Гонга, и ты без труда найдешь себе прошлогоднего чертополоха. Где, друг мой, стоят сани, там отдыхает их хозяин. А разве у очага не найдется одного места озябшему страннику? Эй, люди добрые, отзовитесь!
Никто не откликнулся. Лишь тихо тенькали бубенцы на дуге упряжи: лошадь дергала наброшенный на кособокий плетень повод.
Путник отпустил осла, который тут же принялся жевать подстилку на санях, сам же обошел избу вокруг. Позади мазанки обнаружился распахнутый настежь хлев и пустой загон.
– Сдается мне, друг Гонга, недоброе тут приключилось. Скотины нет, в хижину уж давно никто не входил. Посмотри, ни единого следа на снегу.
Осел ненадолго отвлекся от еды, посмотрел тоскливым взглядом на хозяина и снова потянул морду к соломе.
Путник отворил дверь.
Угли в обложенном камнем кострище покрылись пеплом. Дымоход у самой макушки крыши сивел инеем. Опершись спинами о стены, на рогоже как будто дремали пять человек – трое гусаров в зеленых ментиках, дородная женщина в овчинном тулупе и барышня в песцовой шубке.
Стянув с головы малахай, путник поклонился в пояс как требовал здешний обычай.
– Мир этому дому, – сказал он.
Никто не ответил. Он сделал шаг вперед, вгляделся в бледное лицо гусара. Распахнутые очи офицера, не мигая глядели в пол, у посиневших губ застыла кровавая пена.
Путник в ужасе попятился, выскользнул наружу.
– Ты не должен роптать, Ходжа, – сам себе бормотал он, остановившись у порога. – Пятеро мертвецов ждут, когда их тела предадут земле. Пусть ты нищ и голоден, но ведь не возжелаешь завладеть санями и скарбом несчастных. Нет, не для того ты пришел в забытые Аллахом земли, чтобы глаза твои застила алчность.
Он выпряг лошадь, поставил в загон, укрыл попоной, задал овса, который нашелся в санях, напоил. Осел всюду следовал за хозяином и заботой обделен не был.
– Смотри, Гонга, как метет, как морозит. Если к утру не замерзнем, завтра потащишь меня дальше, и мы перейдем эту реку. Ты боишься? Конечно, ведь ты же не умеешь плавать. И я боюсь. Лед уже хрупок. Его точила вода и плавило солнце.
Собрав на дне своего мешка плесневелые хлебные крошки, Ходжа отправил их в рот, запил холодной водой. На ночлег он устроился в хлеву на охапке соломы, прижавшись спиной к ослу, который, подобрав ноги, дремал рядом.
К утру ветер разметал тучи, принес на равнину тепло, вернул робкой весне ее капельный перезвон. Зачирикали воробьи, начала свой отсчет кукушка.
Звук копошения снаружи долетел до слуха Ходжи. Он вскочил, бросился к щели меж прелыми досками.
На плетне сидела черная уродливая птица чуть крупнее ворона, с оперением на голове, напоминающим шляпу, с длинным крючковатым клювом цвета человеческой кожи и большими круглыми глазами. Птица наклоняла голову набок, вслушивалась, всматривалась. Соскочив на землю, она важно прошлась вдоль стены мазанки, заглянула в приоткрытую дверь, завернула за угол. Вскоре послышалось хлопанье крыльев и черная тень, сделав круг над соломенной крышей, устремилась прочь от восходящего солнца.
– Кора-чарга, – пробормотал путник. – Не роптать, Ходжа, не роптать.
Приготовив вьюк с остатками ячменя, Ходжа заглянул в избу.
Вместо пяти мертвецов, сидевших у стены, теперь оставалась только одна барышня. Лицом она была прекрасна, глаза ее тускло светились подобием жизни.
Куда подевались остальные? Лишь горстки пепла там, где восседали они вчера.
– Нет, Ходжа больше не хочет оставаться здесь, – забормотал путник. – Мудрец из Хорезма не зря говорил, что в землях моей матери гостит колдунья Мора. Скорей, скорей убраться из этих мест подобру-поздорову.
– Пить, – раздался вдруг слабый голосок.
– Кто ты, красавица?
Ходжа осмотрелся. В углу на скамье заметил кадку с водой, набрал в ковш, поднес к губам барышни. Она напилась.
– Маша, – едва слышно молвила барышня. Ее лихорадило. – Помогите мне. У меня есть золотой змий.
– Ойе, – удивился Ходжа. – У края жизни красавица думает о змее?
Девица разжала руку. От силы, с которой она стискивала тонкую пластину браслета, на ладошке отпечатались вмятины.
Ходжа взглянул на украшение. На полоске металла был выгравирован точно такой же дракон, что и начертан на запястье самого Ходжи. Глаза дракона источали слабое изумрудное сияние.
– Так вот в чем скрыта тайна ожившего мертвеца, – зашептал путник. – Из глубины веков над этой красавицей простирается длань заботы Мудрейшего. Ходжа и так не оставил бы несчастную в этом жутком месте, а теперь и вовсе будет следовать за знаком, который укажет путь к трем водам.
– Спрячь золото, милое дитя. Я помогу тебе без всякой оплаты.
Когда солнце поднималось над равниной, Ходжа шел по тающему снегу. За путником семенил осел, а за ослом плелась запряженная в крытые сани лошадь. В санях из-под рогожи и охапок соломы едва виднелось лицо барышни Маши, которой никак не удавалось согреться.
К деревне Березовке граф генерал-поручик Еронкин подъехал верхом. За ним тянулась толпа драгун и холопов, волочились обозы со скарбом.
В свои неполные пятьдесят лет выглядел граф моложаво. Узор морщинок у глаз и над губами выдавал манеру улыбаться часто, широко и открыто. Взъерошенные черные брови, как и сам взгляд, говорили не только о добродушии и честности, но и о несокрушимой твердости, граничащей с упрямством. Неторопливость и уверенность его движений заявляли о привычке повелевать. А краткие негромкие реплики заставляли окружающих прислушиваться, оттого казались более весомыми и не терпящими возражений.
Возвращался Еронкин из краев чужеземных, где целых два года пытался улаживать дела государыни-императрицы. Теперь же был отозван и, минуя столицу, отправлен в Москву, где от него, как сказала государыня – «хоть какой-то прок будет».
За время посольства истосковался граф по родной земле. С легким сердцем покинул он чужбину. Осточертели ему изворотливые переговорщики, поганящие едва ли не каждое его слово. Весело было теперь смотреть по сторонам, вдыхать воздух отчизны.
День выдался яркий, солнечный. От ненастья, что накануне било в лицо ледяными вихрями не осталось и следа. Казалось, природа задышала свободней. Ручьи, подъедавшие конопатые сугробы и ледяные наросты, пускали солнечных зайчиков, радовали глаз. Даже распутица не вызывала отвращения, а казалась милой, родной. Бесконечное чавканье под копытами коней чудилось Еронкину напевом.
У околицы деревни Березовки старый ординарец графа поравнялся с ним.
– Кони-то, – сказал он, – заморились. Да и нам, поевши, веселее ехать будет. Отдохнуть бы, ваше превосходительство.
– Да Москвы уж рукой подать, – ответил граф, жаждавший скорее добраться до дому.
– Эх, батюшка, ведь сказывали же люди добрые, что отсель еще с три десятка поприщ. Право, ваше превосходительство, распутье, кони грязь месить измаялись. Велите отдыхать.
– Ну, добро, – согласился граф. – Будь по-твоему.